Гарики, рожденные Губерманом
Цит. по: Журнал «Семь искусств (редактор Евгений Беркович). Номер 6(43) - июнь 2013
Михаил Юдсон
Седьмого июля сего года великому, могучему, прекрасному русскому поэту Игорю Губерману исполняется семьдесят семь лет.
7.7 – 77! «Четыре семерки» – дивно пьется из чаши бытия! И все прогрессивное и соображающее человечество вдумчиво, не с кондачка готовится к этой дате. Совсем недавно в московском издательстве ЭКСМО в знаменитой серии «Библиотека всемирной литературы» вышел том Игоря Губермана «Гарики и проза».
Я рад и горд, что этот мой текст включен в книгу в качестве предисловия.
В начале было слово в самиздате, и слово было – «гарики». Четверостишия Игоря Губермана, возникшие в застойное советское безвременье, перепечатывались тайком, и переписывались за ночь от руки, и заучивались вхруст – в них братски обнимались краткость и талант, а самородный юмор соседствовал с самоиронией.
Живя легко и сиротливо,
блажен, как пальма на болоте,
еврей славянского разлива,
антисемит без крайней плоти.
Когда же Игоря Мироновича отправили на тюремные нары (за «ворованный воздух», по определению Мандельштама), то ему и горя было мало, Губерман остался верен себе и в темнице сырой, сотворив «Камерные гарики» – дивное хождение по мукам и радостям, свод притч четырехстрочных.
Не знаю вида я красивей,
чем в час, когда взошла луна,
в тюремной камере в России
зимой на волю из окна.
О, вечная российская зима и воля!.. А потом поэт по этапу попал на лагерную зону, куда империи часто отсылают эзопов с назонами – в рабство общих работ. Упорный Губерман воспринял советскую каторгу как увлекательную езду в незнаемое, попутно породив поразительную прозу – «Прогулки вокруг барака». Про это зэковское произведение Булат Окуджава написал: «элегическая исповедальность». И верно – элегия, полная гелия. Сквозь острожную мглу и отчаяние размеренно и солнечно сочится счастье бытия, радужность надежд, вера в любовь к ближнему. И яростная, языческая, ярилова тяга свободного произрастания в краю снежных пирамид. Ведь поэзия, как известно – та же добыча Ра, священная жертва, ежели принять сибирский лагерь за египетский плен. И когда Верховный вертухай потребует поэта с вещами на выход, то отзовется Губерман:
Поэзия – нет дела бесполезней
в житейской деловитой круговерти
но все, что не исполнено поэзии,
бесследно исчезает после смерти.
Объемный том, который сейчас перед вами, сложен из шести блоков-разделов, и каждый из них – отдельная книга. Губерманово шестикнижие! Это своеобразное избранное, творческий отчет Игоря Мироновича за период примерно с года 1962-го по март 1988-го, когда наступила эра полураспада Советского Союза, а поэта увлёк маршрут «Москва – Иерусалим».
Мы едем! И сердце разбитое
колотится в грудь, обмирая.
Прости нас, Россия немытая,
и здравствуй, небритый Израиль!
Сначала, в стройном хронологическом порядке, нас ждут «Гарики на каждый день», здесь многое – из ранних творений, сразу выделивших автора из общего ряда. В стихии русского стиха, в его снегах и завываниях Губерману оказалось на редкость тепло и домашне, он проторил тропу к своей берлоге, нашел свою нишу – придумал «гарики». Четыре ступеньки вниз – и верх взят! Ирония, сарказм, афористичность, многосмысленность при внешней доступности, легкость заглатыванья (как из граненой амфоры) – сделали «гарики» подпольной всенародной радостью. Их разносили письменно и устно, воздушно-капельным путем, и – как апофеоз – частушечно пели под струнный инструмент, беспочвенно причисляя к фольклору. Причем каждый – от запойных читателей до абстинентов стиха – видел, слышал, чуял в них свое и разное, уж кому чего отпущено. Кстати, в этом смысле Губерман – истинно национальный поэт (как говаривал довлатовский герой – русской еврейской нации).
Свежесть чувств, половодье мыслей, оперённость рифм, классичность формы и абсолютная раскованность содержания «гариков» необоримо притягивали народные массы, но вызывали законное раздражение властей.
Полна неграмотных ученых
и добросовестных предателей
страна счастливых заключенных
и удрученных надзирателей.
И ведь на одном дыхании выдано, без единой запятой – ну куда это, товарищи, годится, сразу хочется этого гаврика тащить и не пущать! Но до поры до времени не трогали, и гулял Губерман на свободе, и писал себе на славу, а нам – на каждый день:
Во что я верю, жизнь любя?
Ведь невозможно жить не веря.
Я верю в случай и в себя,
и в неизбежность стука в двери.
Вот в лето 1979-е как по писаному и произошло:
Я взял табак, сложил белье –
к чему ненужные печали?
Сбылось пророчество мое,
и в дверь однажды постучали.
Тук-тук – тут начинается «Тюремный дневник», который писался в камере и на пересылках в 1979 – 1980 годах, и был сперва Загорск-Волоколамск, а после Ржев-Калуга-Рязань-Челябинск-Красноярск. Ритмичность камерного перестукиванья и стук «столыпинских» колес слышны здесь: время-место, география-биография, свет-тьма.
Колеса, о стыки стуча неспроста,
мотив извлекают из рельса:
держись и крепись, впереди темнота,
пока ни на что не надейся.
На реках волоколамских сидели мы и плакали... «Гарики» размножались в неволе, когда хмарь и боль окутывали тело и вынимали душу. Но Губерман есть Губерман, он быстро навёл порядок, развесил арфы по кустам, вдобавок отогнал напасть и описал процесс. В своем гуманно-боянном, немного кафкианском духе, то есть гармонизации окружающего хаоса и поверки алгеброй абсурда. «Гарики» как бы дают команду: «На первый-четвертый рассчитайсь!» и колонной топают к читателю. И мы наблюдаем чудо: страшный тюремный морок-воронок, рассматриваемый в таком странном ракурсе, – с сарказмом и иронией – покидает камеру и, неверморно каркая, отлетает. Словно камера расширяет периметр своих стен, и становится ясно: да вся страна – тюряга, «крытка» под небом голубым.
В камере, от дыма серо-синей,
тонешь, как в запое и гульбе,
здесь я ощутил себя в России
и ее почувствовал в себе.
Читаешь про то, как человек, не дожидаясь, пока некто нагорно свистнет и срок скостят, преодолевает страдания заточения и продолжает творить, мужественно надеясь на себя и далеких близких, памятуя: «выжил, ибо смеялся» – и получаешь не шок, а катарсис.
Тюремные насупленные своды
весьма обогащают бытие,
неведомо дыхание свободы
тому, кто не утрачивал ее.
Здесь в короб собраны «гарики», написанные в годы горести, когда, казалось бы, все желания кажутся опавшей листвой, но как же чисты помыслами и нежны строчки о женщинах!
Без удержу нас тянет на огонь,
а там уже, в тюрьме или в больнице,
с любовью снится женская ладонь,
молившая тебя остановиться.
Вообще, женщины у Губермана – это отдельная сага, состоящая из множества «гариков», младшая Эдда на пару со старшей! Пан сатирический и нимфы в хороводе – обычный антураж его мифологии. Можно даже тискать, как выражаются в лагере, «рОман» о жизни на Олимпе.
Ага, вот и лагерем запахло, к суровой прозе клонит, пошли «Прогулки вокруг барака», написанные за колючкой, в поселке Хайрюзовка, Красноярского края, в олимпийском 1980 году. Теплое оказалось местечко для творчества и чудотворства – болото, засыпанное опилками. Но Губерман и там нагуливал строку.
Зачин у книги такой: «Еще в самом начале века замечательно заметил кто-то, что российский интеллигент, если повезет ему пробыть неделю в полицейском участке, то при первой же возможности он пишет большую книгу о перенесенных им страданиях. Так что я исключением не являюсь».
Что ж, пришла глухая пора поговорить про прозу. Точнее, научнее сказать (на носу очки, а в душе осень) – за прозу. Тем, кто лазал, пробирался прозой поэтов – белым коридором петербургских зим – понравится сей трагично-смешной, мемуарно-философский роман в рассказах (а также в новеллах, эссе, притчах и прочих декамеронных отступлениях).
Безусловно, это снова дневник, «запись своих текущих впечатлений», как точно обозначил автор. Именно текущих! Проза Губермана напоминает веселую, стремительную, порой дольнюю, а часто горнюю реку. Она плещет, звенит, струится, скачет через пороги, но и глубина ей свойственна, и ритмичность течения. Вольно и плавно несется сказ о сроку Игореве, о невольничьей участи и брезгливом ужасе опущенности, о крысятничестве и человечности, и тут же рядом – байки о пайке и шконке. О, школа выживания, баллада о баланде! По какой шкале мерить лагерную долю Губермана – год за три, за век-волкодав?
Река речи в «Прогулках» широка, гулка и заповедна – от тихих заводей еврейского интеллектуала до крутых матерных перекатов лагерного «мужика». Внимательный читатель оценит и звуковое разнообразие (эх, феня-фонетика, музыка языка зэка!), и уловит основу дневника узника – упрямое николай-морозовское: «Писать, писать!» На поверхности, первослойно – славное повествование остроумного, врожденно талантливого, благоприобретенно мудрого человека о своем движении в замкнуто-лагерном пространстве-времени и «в людях» (жуткое горьковское выражение), загнанных туда. Но если легонько поскрести, хотя бы и затылок, сразу обнаружится, что роман-то – палимпсест, и проступают пластами подтексты, успевай усваивать! Потому как грех «гонять порожняк». Так выражается Губерман о прозе без послания, без откровения, без благой вести (сравните: «грохочущие мимо литературные порожняки», – жаловался всю дорогу бедный Сигизмунд Кржижановский).
Да не всякому, увы, даётся проза – часто, вглядываясь, мы видим заключенный в обложку бездарный подневольный труд каналармейца. У Губермана зато, куда ни ткни, ткань текста живая и светится – обитающие в ней микроорганизмы фосфоресцируют – блеск плюс плеск слововолны! А какова затягивающая сила – не оторваться от страниц! С них нисходит любимое многими сочетание прожитого и прочитанного, коктейль Борхеса – «то, что мы называем творчеством, на самом деле смесь забвения и воспоминаний о том, что мы прочитали». Описываемый, самовито выстраиваемый Губерманом мир – отнюдь не бережно подстриженный газон, и даже не луг в мае, по которому ходят женщины-иконы, а – тяжкое болото, присыпанное опилками, бывший женский лагерь тридцатых годов.
«Прогулки вокруг барака» – проза очень непростая, пластичная, плотская (некий нектар чифира с амброзией курева), она просмолена тьмою проглоченных книг и пропитана их светом. Здесь вновь происходит лепка дневника – и поражает насыщенность повседневности, глубина как бы поверхностных баек.
Кажется, еще Малларме мечтал о такой книге, чтобы можно было читать с начала и с конца, с любой страницы, чтобы проза извивалась, «как кольца змеи». Потом Павич опробовал это в своем «Словаре», назвав нелинейным письмом. Так и губермановы «Прогулки» структурно сложены из множества жизнеспособных клеток – они читаются отовсюду (и географически тож). Проза-пазл. Попав на любую страницу, двигаясь по ее тропам, ты везде, очарованный странник, находишь искомый барачный приют, ложе на нарах, тебя ждет уютный очаг в кочегарке, чарка чифиру с интеллектуального устатку и приветливый собеседник – эдакий угодивший в лагерь персонаж Джерома Джерома, джентльмен в телогрейке: «Присядьте, я расскажу вам одну историю».
Способ же самого письма прост, как Прустов куст – почкование, цветение, разбегание ветвящихся ассоциаций – на просвет эта проза напоминает разноцветную модель ДНК. Доникнув, что три героя «Прогулок» – москвич Писатель, коллекционер Деляга и хохмач Бездельник – сливаются в едином Авторе, и уяснив, что «здесь и связного повествования не будет», просвещенный читатель начинает ловить кайф от языка и мыслей, вглядываться в лагерную прозодежду книги, сравнивать с иными авторитетами.
Скажем, для Шаламова с его кошмарно-однотонным шаманством, колымским камланием, вбиваемым в мозг, как ледяное кайло, лагерь – это ад. По Солженицыну, лагерь – это опыт, данный, всученный нам в ощущениях, напряженное, до рвущихся жил, выживание, робинзонада. «Один день Ивана Денисовича» – это голый человек на голой заколюченной земле, бесправный нумер, ходячая русская буква Ща с мечтами о второй каше, обречённый и подневольный каменщик, и лишь звук плывет кандальный: «дин-день, ван-ден» – звон рельса на морозе на подъеме. У Губермана лагерь – это быт. Жисть-жестянка. Книжка Бытия. Его лагерный мир с нумерованными кругами, Рвами и Злыми Щелями – абсурдный, опрокинутый, как стопка – не чудовищен. Правда, и пишет он о современном ему лагере, а не о тех гибельных «истребительно – трудовых», где были наши деды и отцы. По Губерману, нынче ада нет (это утешает), разве что захудалое районное отделение – райад, с закоулочками судеб. А все дело в людях – «повсюдное животное», как Игорь Миронович их ласково именует, – которые водятся, роятся вокруг в согласье с Сартром: «Ад – это другие». И надо в набитой доверху камере вставать до петухов – чтобы писать, писать во временной тишине... Довлатов, показавший нам лагерь с вышки, осовелыми глазами вохра, выдохнул: «Ад – это мы сами». «Да ну, заладили, ад, ад, – успокаивает Губерман. – Я там был, мед-чифир пил и видел: нет его! Всюду жизнь. Какой простор!»
Игорь Миронович щедро выплескивает на читателя звуки, запахи, цвета, шум и ярость мира. Да, объясняет он, все предопределено, но мы – не пешки в клетке. Существуют, хотя бы теоретически, свобода и воля. Доступно путешествие на край доски. Опять же – ирония лечит, если еще не все отбили. А главное – надо надеяться и верить, бороться и писать, и пригрядет в конце концов счастливый конец – выпустят из лагеря на поселение. Приплыли – паром не нужен!
Таким образом, мы причаливаем к пристани этой прозы – пристальной, чуть печальной, но обязательно светлой. И попадаем по сходням страниц в следующую стихотворную часть, «Сибирский дневник». Он писался в 1981 – 1984 годах в «маленьком сибирском поселке с историческим названием – Бородино. Деревню, давшую ему название, основали полторы сотни лет назад солдаты Семеновского полка, пригнанные сюда на поселение после знаменитых волнений в полку еще за пять лет до Сенатской площади». Теперь же здесь свою ударную пятилетку, народно-трудовую вахту должен был доматывать Игорь Миронович Губерман. Давящая атмосфера ссылки его не смущала. Огорчала разве что недостаточность книг – в библиотеку, суки, ссыльных не записывали (ишь, филон александрийский!), ну да Бог простит.
Агасферно неприхотливый, Губерман и в Бородино обжился, сложил баню, завел огород, приехала жена Тата – это уже выглядело, как глоток самогонной свободы, пролог к кущам, предбанник Чистилища.
Судьбы моей причудливое устье
внезапно пролегло через тюрьму
в глухое, как Герасим, захолустье,
где я благополучен, как Муму.
После лагерной схимы – на «химии» была лафа, фактически райский, пусть не сад, так огород. Домашние соленья! Буколическая идиллия! Водка на лимонной корочке! И «гарики» полились в большом количестве:
Я снизил бытие своё до быта,
я весь теперь в земной моей судьбе
и прошлое настолько мной забыто,
что крылья раздражают при ходьбе.
А уж народ, как водится, всем миром Губермана полюбил. Шел он однажды, дух изгнанья, за хлебом (бородинским!), а на лавочке у своих ворот сидел знакомый шофер Петя с бутылью портвейна, и стояли рядом старушки-соседки. И одна старушка, глядя Губерману вслед, сказала: «Ведь они какие люди хорошие». На что Петя-шофер ответил авторитетно: «Хуевых не содют». Понятно, что это притча, и апостол Петр, ключарь у врат, был совершенно прав в произношении: в каббалистической иерархии «сод» – это высший уровень, потаённый смысл, достигаемый лишь посвященными, «нехуевыми» людьми.
Вообще в «Сибирском дневнике» немало символов библейских:
Целый день читаю я сегодня,
куча дел забыта и заброшена,
в нашей уцененной преисподней
райское блаженство очень дешево.
Или такая вот, крылато развернутая метафора:
В чистилище – дымно, и вобла, и пена;
чистилище – вроде пивной;
душа, закурив, исцеляет степенно
похмелье от жизни земной.
У Губермана и на небе неплохо – там, в облаках, и вобла водится, и из пены кто-нибудь возникает... Но ключевое слово в «сибирских гариках», дробный бородинский рефрен легко находится при вчитывании – душа. Выковыривая это слово, как кусочки смальты, мы можем сложить новую мозаику текста: «Когда в душе тревога... моей душою озабочен... и давай себе душу погреем... живот души моей болит... душа не в теле обитает... моя апрельская душа... душа лишается невинности... грустная душа изготовляет... когда в душе царит разруха... душа корыстная хотела... то ли такова их душ игра... что частицу души в ней зарыл навсегда... чтоб душу отвести... а странно, что в душе еще доныне... на душе тишина и покой... хотя ни душами, ни лицами... в бутылке души стало меньше сиропа... когда душа уходит в пятки... хотя в душе моей живет поэт... душой и телом не уныл... намечен в избранные души... но покой у меня на душе... на душу навевает нам листва... когда душа облита ложью... душа, уже рванувшаяся ввысь... душа сметает праха паутину... чтоб душа была свежа... их души дышат ночи в унисон...» Читать это надо, желательно вслух, как единый, слитно расширяющийся «гарик» - к примеру, вот такой:
Ты люби, душа моя, меня,
ты уйми, душа моя, тревогу,
ты ругай, душа моя, коня,
но терпи, душа моя, дорогу.
Периодическое повторение, нанизывание знакового звука, своеобразное заклинание, внушение – возможно, тут таится причина завораживающего воздействия «гариков» на слушателя. Иначе, в чем же секрет этого верескового меда – в ереси неслыханной простоты? Почему влачат сладкое иго «гариков», поглощают духовную манну Губермана, отказываясь от хороших и разных горшков с мясом? Мне кажется, что дело в слове, ибо оно для Губермана самоценно и самоцветно. Песчинка мысли обволакивается словесным перламутром и образуется жемчужина-«гарик», причем с гарниром – в янтаре:
Случайно мне вдруг попадается слово,
другими внезапными вдруг обрастает,
оно – только семя, кристаллик, основа,
а стих загустеет – оно в нем растает.
Есть в разбираемых нами текстах ещё одно ключевое заветное слово – свобода. И дух свободы пронизывает насквозь все собранные тут стихи и прозу.
«Гарик» это живое порождение могучего народного языка и изысканной книжной речи. «Книги делаются из книг», – утверждали вольтерьянцы с вольтерьянками, однако же и жаргон с феней тут ходят под руку, делают ночь, стараются вовсю!
В «гариках», конечно, переночевала вся набоковская триада: магия, история, поучение, но главное, повторюсь, что Губерман – ловец словец. Игорь Миронович пожизненно не на таежной «химии», а на алхимии слова. Губерманствуя, пробуя словеса на соль, он, гурман стиха, хлебосольно нахваливает нам перец непристойности, цимес послания по матушке. Его поэзия – это вздыбленные усилия, пытошно-раешные попытки русского языка «выражать сложное» – «ерш» метафоры и философии, перемалывание лагерной муки в литературу. И под сурдинку – еврейско-гамбринусова вечная скрипичная печаль...
Отсюда – подспудная доступность Губермана, необходимость многим и многим. Потому как – искренность, зажигательность, смычка смычкА и смысла, прорыв в некую высоцкую стихию с множеством степеней свободы – воля и одновременно представление! Насущный хлеб зрелищ.
Всеобщее народное обожание, восстание масс по направлению к Губерману (хотя никто не организовывал вставание), а в наши дни и выпуск водки с «гариками» на этикетке – вполне естественны. Если какого-либо тупоконечного яйцеголового эти рефлексы раздражают и поражают, разъясню: Губерман – натурален. Именно подлинность (и недлинность), первая и единственная свежесть притягивают к нему полные залы умеющих читать. «Ведь если зритель не идет – его не остановишь!» – любит цитировать Игорь Миронович старого театрального администратора. И добавлю, слушать себя силком не заставишь – какого бы пиара ни навороти, хоть объявляй, что новый Паваротти народился.
Зато Губерман – всюду нарасхват, как и взращённый им «гарик» (пробегусь по буквам взад-вперед): грешный, ангельский, радостный, ироничный, красочный. Кирной, иудейский, русский, азартный, гармоничный...
На этом остановлю лирическое отступление – «прошу прощады», как писал Лесков – и тронусь из Сибири в Москву, вослед за Игорем Мироновичем. В августе 1984 года он, наконец, из лесу вышел, покинув своих ссыльных сопельменников, и перебрался в суету столицы. Губерман, словно бумеранг, вернулся на круги свои и снова взялся за свое – вести дневник, теперь уже «Московский», особый.
В «гариках» этих лет, до унесения по воздуху из Москвы в марте 1988 года, сакральное слово – Россия.
Столько пламени здесь погасили,
столько ярких задули огней,
что тоскливая серость в России
тусклой мглой распласталась над ней.
Поэт печалится, тоскует, хотя и надеется и верит:
Россия нас ядом и зверем
травила, чтоб стали ученые,
но все мы опять в нее верим,
особенно – обреченные.
При этом Губерман помнит собственное изречение: «Единственный разумный взгляд на жизнь – это взгляд, не скрывающий усмешки», поэтому возникает и такое:
Тому, что жить в России сложно,
виной не только русский холод:
в одну корзину класть не можно
на яйца сверху серп и молот.
Ну, а где Россия – там и примкнувший, пришипившийся к ней еврей. Еврейская тема у Губермана поистине неисчерпаема, как ленинский электрон – начиная с классического:
За все на евреев найдется судья.
За живость. За ум. За сутулость.
За то, что еврейка стреляла в вождя.
За то, что она промахнулась.
И оттуда же, из «каждодневных гариков»:
Русский климат в русском поле
для жидов, видать, с руки:
сколько мы их ни пололи,
все цветут – как васильки.
Да-с, вот уж кто «вась-вась» с русским языковым полем – губерманы-рабиновичи! Родная речь-матерь: «Яша, хочешь щец? Молочка-то нет...» А колючая и щетинно-неопалимая купина Куприна, из которой вещал он, что «жид – прирожденный русский литератор»! Немало говорено добрыми людьми об исторической жидкообразности евреев – они принимают форму сосуда, разделяют судьбу и присваивают язык того народа, куда пригвоздил их прибой изгнания. Занесенные ветром!
Между прочим, чтоб вы знали, на иврите «гар» значит «живу». Вон откуда пейсы растут, вот почему «гарики» невероятно живучи и адаптируемы к любой аудитории, включая лагерную самодеятельность. Это абсолютно русская поэзия, заквашенная на еврейских дрожжах – гар, ик! И нужно согласиться с Губерманом:
Самим себе почти враги,
себя напрасно мы тревожим –
с чужой начинкой пироги,
мы стать мацой уже не можем.
Что ж, тогда остается откупорить шотландского бутылку и перечесть «Гарики из Атлантиды» – крайнюю часть нашего тома. Они были утеряны некогда, сметены известным ураганом: «За три дня обысков после ареста у меня вымели из дома все до клочка, и я спустя пять лет вернулся из Сибири в полностью очищенную от антисоветской скверны квартиру». А когда Губерман сибаритствовал в сибирской курной избе на поселении, то написал:
Ночью мне приснился стук в окошко.
Быстрым был короткий мой прыжок.
Это лампу лапой сбила кошка.
Слава Богу – рукопись не сжег.
Да не горят они, Игорь Миронович, не горят – спасибо Воланду! Вот и в Москве – не всё черти унесли, четверть века сберегалась у друга, Владимира Найдина, целая сумка архива с черновиками стихов – и уцелела! «Мне оставалось только выбрать те стишки, которые не умерли после крушения империи, хотя и сохранили запах того страшного и привлекательного времени».
Обычно, мча по поэтическому тексту, быстро устаешь от однообразия рельефа – кругом вода, водица, водопойка да простое мычание большого стада строф. А Губерман сроду, как кит - в бурунах и фонтанах, он всегда нов и занимателен, аки зеленый морской змий. Вот и в китежно возникших «гариках» красной нитью проходит приятная для иудея идея, что «веселие Руси есть пити» – и можно присоединиться!
Бутылка – непристойно хороша,
сулит потоки дерзостных суждений,
и ей навстречу светится душа,
любительница плотских услаждений.
И сразу по второй:
Намного проще делается все,
когда пуста бутылка на столе;
истории шальное колесо –
не пьяный ли катает по земле?
Ну, и третья легкой пташечкой:
Я три услады в жизни знал,
предавшись трем любовям:
перу я с бабой изменял,
а с выпивкой обоим.
Ах, хотелось бы воспеть «гарики» бесстрастно и эстетски – «интерьеры бедности тяготеют к изысканности драпировки» (так говорил Губерман), ан Игорь Миронович настолько заразителен, что всякий зело серьезный анализ, кропотливая деконструкция текста неизменно превращаются в завтрак на траве.
Пиитическая аквавита Губермана подобна алфавиту – он по капле, как через змеевик, подробно выцеживает реалии, выстраивает из «гариков» энциклопедический словарь канувшей советской эпохи, раскапывает утонувшее, и в частности - возрождает ритуал причастия жизненной влаги на троих – дрожащее подражание рублевской «Троице». Были, надо признаться, и у Губермана предшественники: «вошел – и пробка в потолок!» Роман в стихах «Евгений Онегин» – мало что энциклопедия русской жизни, это еще евгеника оной – улучшение природы человека, продвинутый проект на завтра. Так и Большой толковый Губерман – это даль и близь, брокгауз и эфрон сюрреальной советской действительности, хроники упадка и разрушения третьеримской империи, вымершей, как динозавры.
Ныне, когда Игорь Миронович обитает в Иерусалиме, на исторической родине, мы можем рассматривать этот том, данный корпус текстов, как доисторический период Губермана – и в этом качестве книга интересна и простому читателю, и вдумчивому исследователю.
Вестимо, славен Губерман – всемирен и литературен! Он сродни Высоцкому – «всенародный Володя» и «всемирный Мироныч». Их отличает от прочих то, что они – для всех. Для академиков и плотников, для офисных этажей и пофигных гаражей, для коридоров власти и коммунальных кухонь, для «поднявшихся» новых русских и работников культуры нижнего звена – все ведь соображают, у всех котелок варит и кувшин с «аршином» наготове!
Кто-то добирается до вершин подтекста (пик Губермана), кого-то тешит сочное остроумие предгорий «гариков», – но никто не уйдет обиженным! Читать Игоря Мироновича – это вам не ворочать сизифово мшистые валуны унылых виршей, отнюдь нет – имеем чистое, льющееся, побулькивая, наслаждение. Причем Губерман прекрасно существовал бы и без Гуттенберга с интернетом, в любом времени – он поистине народен, устен, фольклорен, его бы сказывали в избах и на пересылках, перепевали бы на полатях и нарах, передавали бы за «Аи» и чифиром из уст в уста, транслировали из огненного куста...
У каждого поэта своя ноша и ниша – скворешня, избушка, норка-норушка, скит, местечко, усадьба, уезд. Губерман – губерния во плоти, причем самопишущая! Нечто неохватное, равное скольки-то там телем-телемкам, обителям обетованным, огромадное поэтическое пространство – от Архангельска до Якутска, от Москвы до Магадана, от Егупца до Иерусалима, включая русскоязычные нынче Америку с Австралией, Германию с Израилем, и даже русскоянцзычный Харбин. Да чего там мелочиться с губернией – цельное царство-государство, текущее молоком и медом на лимонной корочке, страна Губермания! Посетите, не пожалеете.