«Цель жизни — не только чаяния, не только направление — это тонус нашей жизни, ей присущий стержень…» (А. Гавронский)
На снимке: Т.В. Петкевич. 1950 г.
См. ранее на Когита.ру:
= Крестный путь без юбилеев (пресс-релиз – анонс о предстоящем 22 ноября вечере памяти А.О. Гавронского)
Ниже - композиция извлечений из книги Тамары Владиславовны Петкевич «Жизнь – сапожок непарный», посвященных ее Учителю - режиссеру, философу, узнику ГУЛАГа Александру Осиповичу Гавронскому (1888–1958). А. Алексеев.
Из книги Тамары Петкевич «Жизнь – сапожок не парный»
<…> Да благословит Бог то мгновение, ту встречу с режиссером ТЭК Александром Осиповичем Гавронским! Во веки веков! Аминь!
Вдоль стен театрального барака стояли койки. Посередине нелепого помещения — длинный стол. Барак был одновременно репетиционным помещением и общежитием для мужчин ТЭК (театрально-эстрадный коллектив. – А. А.) .
В дальнем левом углу потертый плюшевый занавес выгораживал кабину для дирекции. В правом углу — на уровне этой кабины — на подставку из кирпичной кладки была водружена перевернутая на бок железная бочка, превращенная в печь. Мощные сырые поленья, набросанные в бочку-печь, шипели. Огонь пытался осилить воду, пропитавшую дрова, сдавался, отступая, и снова набрасывался на них.
Сидя на своих койках, бывших личной жилплощадью каждого, мужчины заканчивали свои утренние дела перед репетицией.
— У-у, кто к нам приехал! — приветствовали меня. Посыпались вопросы и приглашения:
— Присаживайтесь к огоньку! Давайте-ка налью вам кружечку горяченького чайку. Располагайтесь.
Я почувствовала себя у друзей. Молодой директор ТЭК объяснил:
— Вас сюда вызвали не по нашей инициативе. Я понял, что вам из Урдомы уезжать не хочется. Дело в том, что начальник политотдела, самолично просматривая дела, увидел вашу фотографию и занес вас в список. Так что не обессудьте.
Приехала я не одна и не первая. Для пополнения труппы на этот раз было вызвано человек шесть. Из специалистов нашли одного музыканта — отменного пианиста и дирижера, закончившего Бакинскую консерваторию, обаятельнейшего человека Дмитрия Фемистоклевича Караяниди, пробывшего до этого момента семь лет на общих работах. Остальные к искусству никакого отношения не имели.
Немолодая общительная Милица Алексеевна старалась казаться юной, оживленной и как-то мгновенно тускнела, когда на нее не смотрели. Хорошенькая Ольга и еще несколько женщин искренне радовались тому, что кривая судьбы помогла им очутиться здесь, и не скрывали этого. Связанная словом, данным Филиппу, я обратилась к директору ТЭК:
— Пожалуйста, скажите все-таки начальнику политотдела, что я вам не гожусь. Мне действительно нужно уехать обратно.
— Просите об этом нашего режиссера, а то он, по-моему, уже прикидывает пьесу с расчетом на вас, — ответил он любезно, указав на встреченного мною в зоне бородатого человека. — Поговорите с ним.
Александр Осипович не произнес никаких «почему?», «отчего?». Моя просьба «забраковать» меня для ТЭК, кажется, вызвала в нем лишь повышенное любопытство. Оба обещали не вмешиваться и не настаивать на моем зачислении. Со дня на день ждали прибытия начальника политотдела. Решал все он один.
Вокруг шла особая, отличная от всего ранее виденного жизнь. Настраивались инструменты. Распевались певцы, разминались танцоры. В помещении стояла странная звуковая неразбериха, от которой непонятным образом возникало ощущение согласованности и уюта.
Было дивом видеть в пайках тэковцев американский яичный порошок, макароны и сало. Отпечаток исключительности лежал на всем. Общим с остальной лагерной жизнью была лишь несвобода.
На второй или третий день моего пребывания на ЦОЛПе в театральный барак вошла женщина, как и Александр Осипович, поразившая меня нелагерным видом.
— Кто это? — спросила я.
— Тамара Григорьевна Цулукидзе.
Это о ней на «Светике» с таким восхищением говорил доктор Широчинский. Добавляя: «...уверен, что вы с нею встретитесь!»
Теперь она была рядом. Я любовалась ею, изысканной, исполненной женского очарования, не решаясь подойти и заговорить.
Впечатлений было много. Они набегали отовсюду. Все здесь казались мастерами, каждый был по-своему интересен. Но я чувствовала себя временной гостьей. Перед глазами было измученное, больное лицо Филиппа, его требовательные и умоляющие глаза. Я не могла забыть, как он колотил кулаком об угол станционного здания, повторяя свое: «Не могу!» Подавленность между тем отступала. Мне все здесь нравилось.
В барак вошел Александр Осипович. Изящно отставив свою палку и опершись на нее, приподняв бровь с нарочито горестным вздохом, он во всеуслышанье заявил:
— Баба-то моя... стаскалась!
Жаргонизм был столь неожиданным, так не вязался с обликом этого человека, что я опешила... и тут же рассмеялась. Более того, начала безудержно хохотать, чего со мной вообще после ареста не случалось. Словно что-то вмиг спало с меня, пришло освобождение от чего-то принудительного, сковывающего. Я не унималась. Александр Осипович лукаво смотрел на меня.
Это и стало началом нашего «личного» знакомства.
Речь же тогда шла об актрисе кукольного театра Мире Гальперн, одной из верных почитательниц Александра Осиповича.
Наконец на колонну прибыл начальник политотдела Штанько. Его сопровождала многочисленная свита. Лагерные чины в добротных отутюженных шинелях, начищенных скрипучих сапогах появились на пороге барака. Под раболепное и утихомиривающее «ш-ш-шшш!» нас, вновь прибывших, построили посередине барака. В накинутой на плечи шинели «гражданин начальник» производил осмотр пополнения.
— Что умеете делать? — спросил Штанько, подойдя к самой немолодой из прибывших Милице Алексеевне.
— Танцевать умею, петь могу, — ответила та.
— Так, так! — нагловато хохотнул он.
— Ну а вы? А вы? — спрашивал он поочередно каждого. Запрятав под платок волосы, стараясь выглядеть спокойной и безучастной, когда, казалось, вот-вот выпрыгнет сердце, я ждала своей очереди.
— Как фамилия?
Я назвала. Штанько прищурился. «Значит, начальник САНО просил его не задерживать меня в ТЭК», — поняла я.
— Чем сумеете нас порадовать?
— Я ничего не умею! — отважно выдержала я взгляд начальника.
— Петь-то умеете?
— Петь? Не умею.
— Танцевать?
— Не умею.
— Читать? Играть?
— Нет. Не умею.
И после некоторой паузы его резюме:
— Нет, значит? Ну что ж! Не умеете — стало быть, научитесь! Останетесь здесь! — уже с заметным раздражением поставил он точку.
Воспользовавшись приходом начальства, директор ТЭК атаковал его просьбами. Напомнил об обещании сшить новые костюмы для исполнителей, включить в программу новые песни и т. д. и т. п.
Я была больше в смятении, чем в отчаянии. Неведомо откуда взявшаяся смелость толкнула меня к начальнику политотдела.
— Гражданин начальник! Разрешите мне только съездить в Урдому за вещами!
Штанько повернулся. В глазах появилось любопытство.
— Так много вещей? — глаза его откровенно смеялись.
— Не очень. Но...
— Но что? Бахарева повидать надо?
Вопрос был задан так, что я ничего другого, кроме «да», ответить уже не могла. Видно, это «да» все и решило.
— Дайте ей конвоира! Пусть съездит на три дня. Не больше! Все! — отдал он тут же распоряжение начальнику колонны.
В одно мгновение я прослыла за отчаянную, а «царским» жестом Штанько все были немало поражены.
Через три дня меня ждали в ТЭК. Все устроилось как нельзя лучше.
Но если бы знать, чем оборачивается своеволие, нежелание смиряться!
С пологого склона Урдомской колонны просматривался каждый, кто к ней подходил.
Представление о встрече превзошло все ожидания. Я была просто обескуражена, увидев, как безоглядно, забыв об элементарной режимной осторожности, прямо к вахте мчался мне навстречу Филипп.
— Приехала! Приехала! — повторял он, не стыдясь слез. Упование на то, что тебя любят «сумасшедшей любовью», довольно известная ловушка для молодого сердца. И я ободрила себя: «Как он меня любит! Разве можно было не попытаться приехать?»
Самая строгая в своих суждениях по этому вопросу, экономная на слова Таня Мироненко сказала в тот же вечер:
— Понимала, конечно, что он увлечен вами, но не думала, что настолько захвачен и так любит. Он без вас просто мертвец.
Трехдневный срок быстро домотал себя до конца. Я понимала, что теперь-то уже мы расстаемся навсегда. Про себя удивлялась спокойствию, даже безмятежности главврача. Как бы невзначай он тут же и объявил:
— А-а, ты никуда не едешь. Все улажено. Остаешься работать здесь.
«Такой человек, как начальник политотдела, вряд ли мог поменять свое решение», — думала я, но меру доверия к Филиппу не стала мельчить вопросами: как, кто именно разрешил? Сердце у меня тем не менее упало, как у человека, который «шутит с огнем».
Рабочая жизнь вошла в свою колею. Я дежурила, делала перевязки, уколы, готовила к операциям боксы, подавала инструменты.
Опять приходила Ольга Викторовна. Я рассказала ей о встрече с Александром Осиповичем.
— Не только на вас он произвел такое впечатление. Десятки людей находятся под его обаянием. Умен очень, но и саркастичен. Остерегайтесь попасть ему на язычок. Режиссер он, между прочим, первоклассный.
Как только ТЭК вернулся, меня из общего барака перевели в женский театральный отсек. Четырнадцать коек здесь делили между собой женщины из ТЭК и театра кукол.
Я очень нервничала. Холодела при мысли о своей полнейшей актерской несостоятельности, оттого, что не сегодня завтра это обнаружится. Что за этим последует? И все-таки, устраиваясь на новом месте, то и дело ловила себя на появившемся в глубине души чувстве покоя. Новизна ощущения шла вразрез всякой логике, всему.
Уже на следующий день вместе со всеми я отправилась «на работу» в театральный барак. На приколотом к двери листе бумаги висел приказ: «К постановке принят "Юбилей" А. П. Чехова» — и распределение ролей:
Шипучин — Г. Л. Невольский
Шипучина — Т. В. Петкевич
Мерчуткина — В. К. Мицкевич
Хирин — Я. К. Станиславский
Режиссер-постановщик — А. О. Гавронский.
Я читала, перечитывала, вбирала, впитывала написанное. Несусветная причуда жизни! И этот листок бумаги — расписка, удостоверяющая мою причастность к ней. Неожиданно я развеселилась. Твердила про себя: Гавронский, Невольский, Станиславский, Мицкевич, ...ский, ...ский, ..ский, „дич, ..дич. Собственная фамилия не в списке на этап, а среди актерских авторитетов!!! Мысленно я танцевала не то менуэт, не то кадриль.
Новая жизнь началась с еще непонятно в чем заключавшихся застольных репетиций. Читали пьесу. Затем — по ролям. Потом предлагалось каждому сказать, как он понимает свой персонаж.
За длинным плохо выструганным столом против меня сидел режиссер с насмешливыми глазами. Он шутил. Слегка издевался, поддевал, дразнил. Этот язык, похожий на половодье жизни, подтягивал и нравился. Праздничное настроение не покидало. Утром я поднималась, шла на репетицию с предощущением счастья, не понимая, откуда оно берется. На застольном периоде не задержались. Вышли на площадку.
— Тамарочка, — говорил Александр Осипович (от одного того, что ко мне так обращались, в груди все таяло), — она подбегает к мужу... увидела Хирина, поискала глазами зеркало, сняла шляпку, вернулась к Шипучину...
Каждую мизансцену он отрабатывал множество раз, искал, подсказывал, придумывал, дополнял. Радостная атмосфера репетиций раскрепощала. Веселый бас раскачивал качели. Александр Осипович едва успевал выговорить, чего хочет, чего ждет от меня; как зачарованная его подсказкой, я отвечала переосмыслением реплики, движением. Откуда? Что? Почему? Вникать было некогда. Меня кружила, несла неведомая сила. Вроде бы моя, но не совсем.
Ах, чеховская Татьяна Алексеевна Шипучина! Беззаботное, влюбленное в себя создание! Как она умудрилась сотворить такое с моей жизнью?!
— Нет-нет, она ни на что не обращает внимания, не останавливайтесь, — поправлял режиссер. И я — она «выпархивала»:
— «Кланяется тебе мама и Катя. Василий Андреевич велел тебя поцеловать. Тетя прислала тебе банку варенья... Зина просила тебя поцеловать. Ах, если бы ты знал, что было! Что было! Мне даже страшно рассказывать!.. Но я по глазам вижу, что ты мне не рад...»
— Ну-ка, еще раз вот это место: «... я по глазам вижу, что ты мне не рад», — остановил как-то Александр Осипович. Я повторила.
— Сохраните эту затухающую интонацию: «...ты мне не рад...» — попросил он. Глядел с интересом. Был, казалось, удивлен: — Да вы, моя дорогая, не уступите и Андровской.
Похвала, как пьяный бродяга, шумела в крови. Сверхслухом, сверхчутьем каждый новый день я ловила сочиненные им поправки.
— Продолжайте, рассказывайте свое, о себе, ей не до Мерчуткиной, не до Хирина, не до юбилея.
Все то стремительное, неожиданное, что происходило со мной в тот момент жизни, имело отношение и к чему-то трансцендентному. Чудо, которого я так жадно и долго ждала, явилось здесь! Его творил реальный человек — Александр Осипович Гавронский. Я отлично понимала: он отойдет, и все во мне пожухнет, потускнеет, «король окажется голым». Понимала, хотя и не знала тогда о существовании такого человеческого свойства, как регенерирующий талант. Этим даром владел человек, которого мне посчастливилось встретить в жизни. Никакой другой силе не удалось бы разомкнуть стиснувший меня после ареста обруч.
Каждый, кто был близок к Александру Осиповичу, узнавал счастье собственного возрождения, становления высших своих возможностей.
Но ведь еще три-четыре месяца, и меня отправят в Межог. Все это исчезнет. Пока же существовал грядущий день, ожидание репетиций, восторг перед тончайшей режиссерской выдумкой и тем, что я могу его не огорчить.
В письме к Филиппу я писала об успехе «Юбилея», о том, что встретила здесь замечательного режиссера Александра Осиповича Гавронского, сотворившего чудо моего счастливого, привольного сценического самочувствия.
Филипп не на шутку перепугался и забеспокоился. Могу только догадываться о том, что ему пришлось преодолеть, чтобы очутиться на ЦОЛПе.
Он был непривычно мягок и внимателен. Главное, тревожившее его, сводилось к вопросу: «Не раздумала? ТЭК не повлиял, не изменил решения иметь ребенка?»
— Нет! — ответила я.
Так оно и было. В уверенности, что с рождением ребенка только и начнется та моя особенная жизнь, которая меня установит в этом мире, было что-то непререкаемое, похожее на высшее повеление.
Филипп успокоился. Говорил, что верит мне во всем. И неожиданно настойчиво стал просить:
— Познакомь меня с Александром Осиповичем.
Не было у меня права подойти и сказать Александру Осиповичу: «Вы не могли бы?.. Я бы хотела вас познакомить..» — даже при том, что Александр Осипович многое к тому времени знал о Филиппе.
Но Филипп не отступал, просил.
Несопоставимость этих двух людей предстала передо мной со всей очевидностью. Испугала. Но я решилась.
Они с любопытством смотрели друг на друга. После ухода Александра Осиповича Филипп с несвойственной для него потерянностью сказал:
— Он отнимет тебя у меня.
Горечь не содержала и йоты мужской ревности. Значит, он все понял верно. Что же скажет Александр Осипович? Меня не покидало чувство крайней неловкости перед ним и боязни услышать слова неприятия. Вечером, закончив с кем-то разговор, он повернулся ко мне:
— Ну что ж, он очень мил, Тамарочка! — И через паузу добавил: — И трогателен!
По тому, насколько ни одно, ни другое не подходило к Филиппу, я поняла, что худшее из опасений сбылось: он ему категорически не понравился.
Еле сдерживаясь, чтобы не расплакаться, я пыталась чем-то утешить себя: «Трогателен?! А вдруг он и впрямь уловил ту самую беспомощность в этом энергичном, деловом человеке, на которую, по сути, я и отозвалась? Ведь это есть в нем! И он был так в этот раз растерян...»
Но правда была, конечно, проста: не понравился.
Когда я поднялась, чтобы уйти, Александр Осипович задержал меня. Рисуя на клочке бумаги чей-то профиль, не отрываясь от этого занятия, он сказал:
— Знаете, Тамарочка, я очень благодарен .этому человеку. Ведь он вас фактически спас. Этого никуда не денешь!
Я замерла. Благодарен? За меня? И это сказал насмешливый, язвительный человек? И его точно найденное: «Этого никуда не денешь!» <…>
<…> Говорили, что если бы не письмо народного артиста Союза Николая Константиновича Черкасова начальнику лагеря С. И. Шемине, Александра Осиповича давно бы отправили на другую колонну и на общие работы.
Письмо такое в действительности существовало. В те времена подобные факты становились событием чрезвычайным, «светом в окне». Сколько детей, мужей и жен присылали тогда отказы от своих родных, чтобы где-то там, в далеких городах, не оказаться уволенными с работы или не остаться без ученых степеней. А здесь знаменитый народный артист хлопочет за знакомого режиссера!
Кто-то даже вызубрил письмо наизусть, передал по цепочке остальным:
«... В вашем лагере находится один из видных деятелей театра и кино А. О. Гавронский. Прошу сделать все возможное для благоприятных условий его работы и жизни. Закончив срок, этот талантливый режиссер должен еще долго трудиться на благо нашего искусства».
Через много лет в один из своих приездов в Ленинград, оказавшись во Дворце искусств, я увидела Черкасова. Подошла к нему:
— Разрешите сказать вам несколько слов, Николай Константинович?
Черкасов взял меня под руку, подвел к дивану, сел рядом. Он уже тогда был очень болен, шумно и трудно дышал.
— Хочется поблагодарить вас за письмо об Александре Осиповиче Гавронском начальнику СЖДЛ. Черкасов оживился:
— Было такое! Было. Писал. А что? Помогло? Неужели помогло? Не думал, не предполагал. Но писал.
Я сказала, что помогло. И не только Александру Осиповичу, но и всем нам, кто знал, что такое письмо пришло в лагерь.
— Спасибо! Спасибо! — несколько раз повторил Черкасов. — Честно говоря, мало возлагал надежд на то, что поможет.
Пока начальником лагеря оставался Шемина, Александр Осипович был как бы под защитой. Однако истинным хозяином в лагере являлся все-таки третий отдел.
Александр Осипович и здесь, в зоне, не оставлял своих занятий математикой и философией.
Из барака, где он жил, однажды за мной прибежал человек:
— Александру Осиповичу плохо. Просил позвать вас. Меня охватило такое смятение, что я утратила способность что-либо соображать.
В длинном мужском бараке койки были тесно прижаты «дна к другой. Но в двух наиболее разреженных местах обозначалось что-то вроде дощатых перегородок. За одной из них ютился топчан Александра Осиповича. Тут же из пары досок было сколочено подобие письменного стола. Александр Осипович лежал под одеялом с закрытыми глазами. Вокруг топчана валялись клочья бумаги.
— Был обыск! Забрали все, что он написал, — объяснил сосед. Александр Осипович приоткрыл глаза. Они были мутными от сильной душевной муки.
— Да. Все унесли. Отняли! — сказал он раздельно и снова закрыл веки.
Что сделать? Что сказать? Теперь — знаю. Тогда — не нашлась. Просто сидела возле него в чужом многонаселенном бараке, присутствуя при чем-то вопиющем.
В тюрьме, на лесных колоннах так называемые «шмоны» производились постоянно. Отбирали острые предметы. «Это» было другим — ограблением, воровством. Более страшным, чем то и другое, вместе взятые. Безвозвратно отбиралось то, что производила на свет творческая природа человека.
Казалось, Александр Осипович был в забытьи. Но через несколько мгновений он внятно произнес:
— Ферзем!.. — И через паузу: — Королевой! Ничего не смысля в шахматах, я поняла главное: это внутренняя попытка справиться с нестерпимой болью. Эзопов язык нужен, чтобы не закричать всем известное: «Не м-о-о-огу!»
Когда позже Александр Осипович говорил: «Как много надо сил, чтобы перенести свое бессилие!» — я неизменно вспоминала этот серый день, барак, его полубредовое состояние, непостижимый для меня способ одоления боли.
Досадую на свою память за все, ею оброненное, не сбереженное.
При живом общении с Александром Осиповичем я неизменно удивлялась обилию возникавших поворотов, решений, тем и подходов к ним. Все вобрать не успевала. Снедавшие душу внутренние распри делали меня ко многому глухой. Но я одержимо жаждала вызнать, что такое «цель жизни», возможно ли нащупать в этой взбаламученное <…> свой путь, чтобы добиться согласия с собой. Возвращаясь после отбоя в барак, брала в руки карандаш и обрывки годной для письма бумаги, чтобы продолжить разговор с Александром Осиповичем. На следующий день я получала таким же образом написанные листки. И многие годы ответы Александра Осиповича оставались для меня откровением жизни. Приведу несколько отрывков из его писем:
«То, что именуется „целью жизни", не есть нечто вне нас лежащее, к чему мы стремимся. Когда это так, то это абстракция, зыбкая, малоубедительная и реально всегда обманывающая. Цель жизни — не только чаяния, не только направление — это тонус нашей жизни, это ей присущий стержень, непосредственная активность нашего творческого и творящего „я". В осуществлении через дело, внутреннюю свободу утверждает себя личность, а это, этот процесс завоевания и есть „цель жизни". Тут сплошные вывихи в философии и религии, в преодолении коих росла наша духовная культура. И вместе — как это просто, если не искать формулировок, а чувствовать. Но о таком мы еще будем много говорить...»
«Я перечел приписку на обороте вашего письма. Девочка моя родная и близкая, я знаю, что я вам нужен. Все, что я „делаю для вас", я одновременно делаю и для себя. Ну а сами вы подозреваете хоть, как благодарен я Судьбе (даме, отнюдь мною не почитаемой), вам — тебе, Тамарочка, — и себе самому за великое богатство от нашей с вами встречи? Кстати, я с первого мгновения как-то совсем по существу и увидел и понял вас. Словом, „рыбак рыбака...". Помните? Зашел по Сеничкиной как будто инициативе легкий разговор обо мне и Мире Гальперн. И я в нарушение всего моего разговорного, в частности, стиля, до сего дня непонятно почему „употребил" такое выражение: „Моя баба стаскалась". Я чувствовал, что вы не можете не понять, что именно эдакое нарушение и есть — смешное. И вы, действительно, звонко и необычайно умно и обаятельно расхохотались. Тут я и получил лазейку, через которую начал проникать в ваше ослепительное богатство, в вашу суть...»
Любое движение, любой порыв Александр Осипович переводил на язык творчества, обращал их к человеку, как бы говоря: «Смотри, ты сам прекрасен».
Переписка с ним лечила меня от целого сонма комплексов, прочерчивала главную ось существования.
Я долго не решалась заговорить с ним о том существенном, что не умела уяснить сама: о Филиппе и о себе. История наших отношений оставалась тяжелым душевным грузом. Многое в них я называла «изменой самой себе». Отважившись, я однажды в отвлеченной форме коснулась и этого.
«Не надо говорить о своей вине, — отвечал Александр Осипович, — сама же понимаешь, что это неподходящее слово, что все, не как факт твоей жизни, недавнего прошлого, а как отношение к факту, несравненно сложнее и ничем, ни в чем тебя не умаляет, потому что тебя ничто умалить не может (или не должно, если хочешь). Факт, событие, ситуация ничего не говорят, а только то творческое. Человеческое с большой буквы воспринимаемое как отрицательное, но духовно поднимающее и освобождающее личность.
Вот ты говоришь о „большом событии", одна сторона которого „искалечена". Либо ты сумеешь рано или поздно поднять это событие до только большого, вытравив в себе как инакомирное все, что „калечит", либо трагически понесешь в себе боль от того, что событие не будет для тебя большим. Но я не боюсь для тебя и трагического.
Мне, может быть, тебя иногда и жалко по-комнатному и уютному, но жалеть тебя нельзя. Это было бы унизительно для того, кто делал бы это; это свидетельствовало бы о его малости. Таких, как ты, не жалеют. Их всегда уважают, всегда, даже не только тогда, когда любят..»
Как мог человек, не ведавший подноготной, угадать в моих расплывчатых вопросах самую больную и напряженную точку чувствований? Как мог так ответить? Ни одна из женщин, ни одна из самых верных подруг не сумела бы расшифровать мой собственный ребус. Ведь других решений и впрямь не существовало. «Или поднять до только большого, вытравив в себе как инакомирное то, что калечит...» в отношении к Филиппу, или «нести в себе боль от того, что событие не будет большим...».
Инстинктивно я уже выбрала первый путь: от меня требуется сосредоточенность, полнота отдачи. В первую очередь, я сама должна дотянуть, досоздать эти отношения, «поднять до только большого».
Не подозревая, что я собираюсь скоро покинуть ТЭК, Александр Осипович писал мне: «Мечтаю сделать с тобой Машу в „Трех сестрах". Сама-то ты понимаешь, что ты не Ирина, а Маша?» Колдовская Маша давно влекла. Но все это было назначено уже не мне. При мысли, как скажу ему, что мне осталось здесь быть недолго, меркнул свет.
Александр Осипович Гавронский. Мой первый, мой главный Учитель!
В анкете он писал: «Сын капиталиста».
Родился в 1888 году в семье Высоцких. Тех самых, которые прославились в России своей фирмой «Чай Высоцких». В Одессе существовала присказка: «Чай Высоцкого, сахар Бродского, население Троцкого». На фабрике собственных родителей он устраивал среди рабочих читки политической литературы, сходки и митинги. Числился в партии эсеров.
Когда я узнала его, он отсиживал вместе с ссылкой уже девятый год. Поскольку ему добавили лагерный срок (для этого был приставлен провокатор), должен был пробыть еще шесть. На самом деле сидел дольше. Мытарств и передряг предстояла еще тьма5.
Примечание Т. П.:
Александр Осипович Гавронский был арестован царским правительством и приговорен к расстрелу. Бежал за границу.
За границей провел несколько лет. Затем вернулся в Россию.
Научная деятельность: окончил философский факультет Марбургского университета, окончил филологический факультет Женевского университета и институт Жан-Жака Руссо. Написал работы: «Логика чисел» (теория чисел с точки зрения теории познания), «Методологические принципы естествознания в связи с неевклидовой геометрией».
Художественная деятельность: работал в театре с 1916 года; с 1916 по 1917 год был режиссером Цюрихского городского театра и главным режиссером Женевского драматического театра. Основные постановки: «Двенадцатая ночь», «Ревизор», «Братья Карамазовы», «Балаганчик», «Столпы общества», «Смерть Дантона».
После революции был режиссером Незлобинского театра. Постановки: «Мария Тюдор, «Коварство и любовь», «Всех скорбящих».
В 1924 году состоял ответственным руководителем Гостеатра-студии имени Шаляпина.
В кино — с 1924 года (Госкино, Межрабпом, Госвоенкино, Белгоскино, Укра-инфильм). Кинофильмы: «Мост через Выпь», «Круг» (совместно с режиссером Райзманом), «Темное царство», «Любовь».
Административная деятельность: в 1918—1919 годах — заведующий театральным отделом; в 1919—1921 годах — заведующий художественным отделом МОНО (Московский отдел народного образования); в 1921—1922 годах — начальник полит-просветчасти ГУВУЗа; в 1923 году — заведующий отделом зрелищ Всероссийской выставки.
Александр Осипович работал вместе с А. В. Луначарским. На студии «Украин-фильм» его многое связывало с А. П. Довженко.
Арестовали Александра Осиповича в Москве. Его жена пошла на Лубянку, чтобы спросить у следователя: «За что?» Ей ответили: «Ваш муж знал о готовящемся покушении на Сталина», и бессовестно обратились к ней с вопросом: «Он говорил вам, от кого узнал об этом? Кто именно собирался совершить преступление?»
«Дело» не имело под собой никаких оснований, ни одного свидетеля. Александр Осипович был выслан на Медвежью Гору. Жена поехала за ним.
В 1937 году срок ссылки кончился. Жена уехала чуть раньше. А он, едва успев доехать до Москвы, тут же, на вокзале, был опять арестован. В те годы любили «брать» в поездах и на вокзалах.
Снова следствие, заочный суд. Дали пять лет лагерей. И отправили на Север, в Коми АССР.
В 1942 году, когда он должен был выйти на волю, допустить этого не захотели. К нему был приставлен провокатор из заключенных. По ее доносу Александра Осиповича посадили в центральный изолятор, где он провел мучительные месяцы в ожидании расстрела. Но на расстрел «дело» никак не тянуло. Был дан новый, так называемый «лагерный срок» — десять лет.
Новая программа ТЭК была уже сдана начальству. Полагалось отыграть ее в Доме культуры для вольнонаемных. Зал был полон. Военизированная охрана с хорошо одетыми женами не скупилась на аплодисменты своему крепостному театру. У вольнонаемных «Юбилей» также имел грандиозный успех.
После спектакля Александр Осипович протянул мне очередное «Ехидство»:
За сплошные дифирамбы,
Что на Вас потоком льются,
Не мешало Вам, madame,
бы Мне хоть нежно улыбнуться.
Что я тля, комар ли, клоп ли
Или прочий насекомым,
Словно к лампе к Вам влекомый,
Чтоб лирические вопли,
И терзанья, и печали
Вы мои не замечали?..
Ах, с такими ли стихами
Подъезжать к подобной даме,
Неприступной и серьезной!
И к тому же слишком поздно
(А быть может, еще рано?)
Рыть подкоп под... и т. д.
И потом, совсем не дело
Состязаться мне с Отелло,
Чтобы стать на склоне лет
Материалом для котлет.
А.Г.
1945 г.
Когда пришла пора отъезда на трассу, был вручен еще один листок:
Все спали. Только я слагал.
Веселый очень мадригал,
Чтоб Плюшке прошептать на ушко...
Но мне не весело.
И пусть!
Не скрою, за улыбкой грусть,
Раз уезжает снова Плюшка.
И снова много, много дней
Быть не смогу я близко к ней.
Почтительно, но все же рядом.
И не увижу, как она,
Лукавством Евиным полна,
Прищуренным поводит взглядом.
С улыбкой и слезами я приложила «Мадригал» к сердцу. Подхваченная талантом этого человека, я им была заброшена в лучший из миров, в причудливый мир искусства и человекотворчества.
Наблюдая незаурядные и высокие чувства окружающих, внимая прекрасным словам, молодость, как что-то отдельное от меня, принимала их как само собой разумеющееся. Но я убеждала себя в том, что в этих затеях не следует искать большего, чем попытку спасти жизнь собственной души, что игрой здесь мостились воздушные дороги в «климат», где было лечебнее существовать, что люди этим только выручают друг друга.
Как показало время, «игры» имели и свое место, и свою нелегкую судьбу, и свою протяженность во времени. <…>
…
<…> Судьба лишь до поры отпустила поводок, предоставила неожиданные цолповские каникулы, чтобы я побывала в центре внимания, среди захлебов и «ахов». Впереди же, как нечто предрешенное, меня ожидал «отзыв» все к тому же суровому жизненному пайку.
Основной задачей ТЭК было обслуживать рабочие колонны СЖДЛ, давать на них концерты. Вагона у ТЭК в тот период не было. Доезжать до колонн приходилось попутными поездами. Конвоиры теснили пассажиров, освобождая для нас несколько купе, чтобы мы не общались с вольными. Но вольные и сами шарахались от нас. Поначалу это ранило. Потом привыкли и к этому.
Замелькали названия станций: Висляна, Иосер, Жешард, Тобысь, Ираэль, Мадмас, Шежам, Микунь... Убогие станционные домишки выглядели вполне невинно. Колонны отстояли от них в двух, пяти, десяти километрах и более.
От станций шли к колоннам пешком. То и дело встречались сбитые в грязные серые бригады заключенные, идущие на работу или с работы. Иногда из этой массы вырывался, полоснув, чей-то острый, горячий взгляд, как свидетельство насыщенной внутренней жизни встретившегося на пути человека.
Бараки на колоннах были переполнены. Нас размещали где попало: в комнатушках при конторах, при медпункте или клубе. Топчанов не хватало. Спать приходилось и на полу, и на столах.
Утром репетировали. Вечером давали концерт.
Пришедшие из леса или с погрузок работяги, узнав о нашем приезде, спешили отмыться, быстрее поужинать и заполняли клуб или преображенную в него столовую. В первые ряды усаживались вохровцы, за ними — зеки.
Начинался концерт. Все смолкали.
Я знала по себе, что на глухих лагпунктах в тайге человеку, которого дубят недоеданием и непосильным трудом, начинает казаться, что на земле давно уже нет ни музыки, ни песен.
Наш приезд напоминал о забытом поэтическим слове, подтверждал, что рифма, ритм и размер существуют, следовательно, есть цикл, начало и завершение, а значит, если Бог даст — спасение возможно. На сцену выходили Аллилуев и Головин, тенор и баритон. Положив руку на плечо друг другу, они запевали всем знакомое: «Прощай, любимый город, уходим завтра в море...»
У притертых друг к другу заключенных-зрителей в арсенале средств для разрядки душевной боли имелось одно: горючие слезы. Заглядывая в дырочку боковой «кулисы», я видела, как безудержно они лились по измученным лицам мужчин и женщин. Неотрывно глядя на этих людей, сама утирая слезы, я свято уверовала в то, что мы необходимы друг другу. Только эта вера гасила неуходящее чувство вины за то, что нам в ТЭК неизмеримо лучше, чем им.
Слезы сменяла улыбка, когда выходила танцевальная пара, потом акробаты. На «Юбилее» запертые чувства взрывались и смех порой доходил до общего стона. Я как счастья ждала ежевечернего спектакля. Выход на сцену стал смыслом жизни.
На каждой колонне у тэковцев были друзья и знакомые. Безвыездно сидевшим в зоне мы, разъезжавшие по трассе, казались полувольными людьми.
— Что слышно? — спрашивали нас. — Говорят что-нибудь про амнистию? Расскажите, как там, на воле.
Гостеприимный врач Шежамской колонны Нусенбойм после концерта пригласил нас, человек шесть-семь, «на ужин». Подплясывал язычок горевшей в лазарете коптилки. Кто-то из палатных больных просил разрешения зайти, тихо сидел, завернувшись в больничное одеяло. В который раз начинало утрачиваться чувство реальности и казаться все неким «другим Светом», в котором неизвестно зачем и как очутился. Врач поставил на стол сковородку с поджаренной на рыбьем жиру картошкой. Мы принесли что-то из своих пайков. Последовали жаркие расспросы и откровения, затянувшиеся до утра.
За Шежамом следовали другие колонны. Всюду встречались редкие индивидуальности, интересные и странные люди. Встречались истые джентльмены и чудаки. Как пароль в изгнанную страну человеческого общения был почтительный поцелуй руки, просто взгляд или вырвавшееся из сдавленного горла: «И я ленинградец!»
Колонны прятались в тайге, были раскиданы и по тундре. Мы вязли в дорожной грязи и топи, переезжали, шли и волочились, изнемогая от усталости и тяжести чемоданов. Наконец на день или два останавливались на очередной колонне, давали концерт, собирали свои манатки и снова — в путь. Так я увидела лагерь СЖДЛ, раскинувшийся до самой Печоры, с неисчислимым множеством его лагпунктов, где, за забором и проволочными заграждениями содержались тысячи и тысячи сотоварищей по Судьбе. Зоны, зоны, зоны. Человек. <…>
**
Многим из нас не однажды задавали вопрос: «Как вы смогли все это пережить?» Хелла как-то исчерпывающе на это ответила: «А кто вам сказал, что мы это пережили?» И все же: как? Жили на земле в тоске по земному, стремясь к недостижимому — божественному. Пытались, пробовали додумать до конца все, что хлебнули, хотя самим так нелегко уяснить свой опыт.
Эта исповедь только попытка понять и ответить на этот же вопрос: «Как смогли?»
В одном из писем Александр Осипович коснулся в этом плане чего-то чрезвычайно важного. И дело не в том, что письмо адресовано мне, а в том, что вообще может быть сказано одним человеком другому:
«..Я никогда не боялся тебя потерять, потому что в нашей совместности я всегда чувствовал особый мир. Ну что значит любое биографическое явление, любое биографическое событие, пусть даже совсем значительное, довлеющее, неоспоримой глубины и красоты, безгранично волнующее и длящееся, когда ему противопоставляется... человеческая и творческая несоизмеримость наша, и только наша с тобой, Тамарочка. В этой неразрывности всегдашняя победа, простор, свет, освобожденность, единственность друг для друга наперекор любой биографии, которая не подчиняет ни тебя, ни меня, как бы значительна она ни была...»
Александр Осипович посмел сформулировать едва постижимое, даже мистическое» Он называл это «надмирным пространством», «ощущением бессмертия в самой жизни».
В самом деле, опередив техническую мысль, мы, чтобы жить, выносили за сферы земного притяжения свои орбитальные комплексы боли, муки и творчества в «надмирное пространство». Оно, конечно же, у каждого — свое.
Я, в общем, изумляюсь и жестокости жизни, и мудрости, с которой она пересчитала пережитое на отрицание, проклятие и на любовь. Тому, что благодаря способности слышать и любить людей душа каким-то чудом восторжествовала над ненавистью, порожденной бесчисленными унижениями неволи.
Благодарю жизнь за все человечное, что встретилось на пути. <…>