Кирилл Кобрин. Один на один с войной
Двадцать второго июня любого года (пока живы мы, люди, родившиеся на территории Советского Союза примерно до 1980-го) сознание функционирует вот под эту фонограмму: «Нам сообщили -- Киев бомбили и началась война». В голове заводится слайд-шоу, на снимках – на улице большого города, на железнодорожном полустанке, в деревенской избе – черно-белые люди тянут лица к репродуктору. А оттуда (и так будет ближайшие четыре года) поставленным, торжественным голосом, будто речь идет о празднике, а не о беде, кто-то зачитывает перечни населенных пунктов, дает первый страшный урок военной географии. Мне кажется, что именно так война входила в жизнь людей, уже, впрочем, привыкших к страданию и смерти; однако те страдания и та коллективная смерть советских тридцатых годов были другими – тайными, на расстрельных полигонах, за стенами тюрем, в запрятанных подальше от столиц лагерях. Сейчас же, 22 июня 1941-го, им, уцелевшим, объявили иную судьбу, общую, избежать которую уже невозможно, да и не нужно. Многие из тех, кто был склонен в те годы к рефлексии, вздохнул чуть ли не с облегчением – появилась цель, оправдание прошлых и будущих страданий, возникла приватная этическая мотивация участия в общем деле.
Двадцать второму июня 1941 года посвящены тысячи страниц. В дневниках, мемуарах, письмах мы читаем о том, как грянул этот гром с вовсе не ясного неба советского человека. Мы узнаем о мгновенных драмах, о выпускных вечерах, завершившихся под утро бомбежкой, о разорванных военкоматской повесткой семейных узах, о канувших в июньскую Лету любовях. Среди множества книг есть одна, увы, только одна, которая содержит не только описание, но и, прежде всего, рефлексию; не только драгоценное для историка свидетельство, но последовательный, жестокий, чудовищно беспристрастный анализ того, как война приходит в жизнь человека, как она становится жизнью, и что из всего этого получается. Я имею в виду «Записки блокадного человека» Лидии Яковлевны Гинзбург (включая продолжение – «Вокруг “Записок блокадного человека”). Там, конечно, война особая -- блокада, но опыт «блокадного человека» явлен здесь как универсальный для «человека двадцатого века» вообще.
«Записки» как раз начинаются с описания того, как война, известие о войне вторгается в мирную жизнь и мгновенно обессмысливает ее автоматизм. Трамваи продолжают ходить, гонорары – выплачиваться; однако в новой перспективе, в новой телеологии это уже не имеет значения. Здесь Гинзбург скрыто полемизирует с Толстым, чью «Войну и мир», как она пишет, с жадностью читали в блокадном Ленинграде. У Толстого война не мешает обычной жизни – до тех пор, пока люди не сталкиваются с ней непосредственно. Толстой посвящает этому целый пассаж: «В числе бесчисленных подразделений, которые можно сделать в явлениях жизни, можно подразделить их все на такие, в которых преобладает содержание, другие – в которых преобладает форма. К числу таковых, в противоположность деревенской, земской, губернской, даже московской жизни, можно отнести жизнь петербургскую, в особенности салонную. Эта жизнь неизменна». Петербургская, салонная жизнь не затронута войной, впрочем, точно так же не затронута ей и московская жизнь – до тех пор, пока неприятель не подходит слишком близко. Надо сказать, Толстой сам себе противоречит, несколькими десятками страниц позже описывая жизнь провинции, в которую окунается Николай Ростов, командированный из действующей армии в Воронеж: «Губернская жизнь в 1812 году была точно такая же, как и всегда, только с тою разницею, что в городе было оживленнее по случаю прибытия многих богатых семей из Москвы». Но это все девятнадцатый век. В двадцатом дело обстоит совсем по-иному. Война проникает в тело общества мгновенно и тотально. Одним из инструментов этого тотального проникновения войны и разрушения мирного уклада жизни -- даже в тех местах, которые отделены от фронта сотнями километров -- становится современная техника. Еще до того, как немецкие самолеты начали бомбить Ленинград, война пришла к ленинградцам (ровно, как и к горьковчанам, свердловчанам и владивостокцам) через репродуктор радиоприемника. Лидия Гинзбург пишет «Образовалась новая действительность, небывалая, но и похожая на прежнюю в большей мере, чем это казалось возможным». Трамваи еще ходят, а действительность – новая. И эта действительность – действительность сознания, которая уже потом, с началом бомбежек и голода, становится физической действительностью непосредственной близости смерти. Война, придя из репродуктора, обессмысливает ритуалы мирной жизни, а затем – придя уже бомбами и физическими муками недоедания – легко разрушает их. «Враждебный мир смерти» приближается вплотную и «блокадный человек», став таковым, ведет борьбу с этим миром на площадке своей частной жизни.
Именно семья блокадника, блокадный быт стали площадкой столкновения человека с «враждебным миром», с хаосом, с биологическим уровнем жизни, чреватым смертью. Впрочем, этот враг проникает и дальше: «Враждебный мир, наступая, выдвигает аванпосты. Ближайшим его аванпостом оказалось вдруг собственное тело». Фокус наводится здесь до одной точки и этой точкой становится тело «блокадного человека». Но прежде чем начать анализировать, что происходит с телом, ставшим аванпостом «враждебного мира», Гинзбург пытается понять, кто же является главным врагом, с которым ведет тяжкую битву «блокадный человек».
Формально враг – немцы, но «блокадный человек» не видит их в лицо, он только сталкивается с последствиями их деятельности. Враг не персонифицирован; блокируя Ленинград, он создает враждебный мир, аванпостом которого становится, как пишет Гинзбург, собственное тело блокадника. И вот уже на этом уровне все выглядит по-иному: враг – это смерть, являющаяся то в виде прилетевшей бомбы или снаряда, то – и это ужаснее – в виде отсутствия и исчезновения привычных сил, вещей и людей. Враг – истощение: собственного тела и всей окружающей жизни. Именно в ситуации истощения, исчезновения, дефицита перед «блокадным человеком» возникает двойная задача; с одной стороны, экономить и рационализировать то, что еще есть, а, с другой, - заполнить пустоту, которая возникает от этого истощения, оскудения жизни, от ее сведения к простейшим функциям. Отсюда двойственность стратегии выживания блокадника: он усложняет жизнь, чтобы не допустить фатального ее упрощения, редукции к биологическому уровню (а, значит, к смерти), с другой – экономит средства поддержания жизни и сил. Ничего лишнего. Это усложнение с помощью бритвы Оккама. В этом смысле очень показателен пассаж в «Записках» о том, как главный герой, увидев после страшной зимы 1942 года, что в городе пустили трамваи, никак не мог решиться на них ездить: «окостеневшее бытие выталкивало новый элемент». Но, сделав над собой усилие, Эн тут же превратился в горячего приверженца передвижения на трамваях: «В его рационализатарских размышлениях о быте это определялось как наименьшая затрата физических сил. На самом деле важнее было другое – так противно представить себе пространство, отделяющее от цели и которое шаг за шагом, терзаясь торопливостью, придется одолевать всем телом. Легче было ждать ... Поездка в трамвае – один из лучших, подъемных моментов дня. Это человек перехитрил враждебный хаос».
Конечно, враждебный хаос перехитрил не просто «человек», а его разум. Точно так же, в первые, самые тяжелые месяцы блокады чаще выживали не опытные домохозяйки, которые, казалось бы, профессионально знали устройство быта, а интеллигенты, пытавшиеся тотально рационализировать стремительно оскудевавшую жизнь: «Особенно те самые интеллигенты, которые всю жизнь боялись прикоснуться к венику или кастрюле, считая, что это поставит под сомнение их мужские качества. ... В период наибольшего истощения стало ясно: сознание на себе тащит тело». Драма войны становится драмой индивидуального сознания, которое, будто человек, переживший инсульт, пытается восстановить привычный автоматизм речи, движений, поступков. Сознание должно «привыкнуть к войне», сделать ее своей частью, отрефлексировать этот «враждебный хаос» и перехитрить его, победить. Такой опыт универсален, и поэтому – бесценен. Надо только иметь волю понять это.