Анри Кетегат. Глаголы несвершённого вида
См. этого же автора и / или о нем на Когита.ру (в порядке, обратном хронологическому) :
= А. Алексеев, А. Кетегат. Про «Серегу-штрейкбрехера» и не только о нем (окончание)
= А. Алексеев, А. Кетегат. Про «Серегу-штрейкбрехера» и не только о нем
= Анри Кетегат. Из дневника. В гостях у дочери и другие заметки
= Анри Кетегат. Вечерняя сказка
= Презентация книги Анри Кетегата
Новый рассказ:
Анри Кетегат
ГЛАГОЛЫ НЕСВЕРШЁННОГО ВИДА
Юбилейная комиссия предложила рассказать о себе. Естественно, на фоне повода – столетия университета. Повод массивен, как пьедестал, и возник вопрос: какие-такие свершения я могу на этот пьедестал водрузить? Выяснилось, однако, что alma mater просто хочет знать, кого выкормила. Раз так, решаюсь поднести юбиляру эти глаголы несвершённого вида.
Чего я не сделал,
я помню наверняка...
М. Фриш. Назову себя Гантенбайн
Лет около двадцати назад я написал рассказик для маленькой дочери. Потом другой, третий... Потом стал записывать, что вообще наблюдал и изредка придумывал. Записи были адресованы конкретным и близким мне людям. Если при этом и получалась литература, то локального, семейно-дружеского назначения. Но грянул интернет, и читательский ручеёк вышел из семейно-дружеских берегов. В 2000 г. я угодил в интернет-конкурс «Тенёта» с двумя рассказами о детстве. Отклики, с некоторым опозданием дошедшие до меня, тогда компьютером не оснащённого, побудили написать «Рассказ о рассказе». Мне кажется уместным привести здесь извлечение из этого текста.
"Оказывается, мои детские вздохи отозвались в интернете. <...>
Вот ведь как оно получается. Пишешь вроде (так тебе кажется) для ближних, а представился случай до дальних дотянуться – не упустил. Не самовольно же Володя мои вздохи в интернет забросил (на конкурс, правда, не спросясь, но это не суть). Можно, конечно, нагнать туману про потребность в общении, в расширении круга... Да только откуда взяться потребности в общении с неведомыми и непредставимыми X, Y, Z ? Даже предавшийся умерщвлению плоти, борясь с абстрактной потребностью в женщине, в женщине вообще, имеет всё же дело с бесом безликим, но не бесполым, то есть представимым хотя бы ниже пояса. Оно конечно – расширяющему круг охота себя испытать, цену себе узнать... Но, раз цену, это уже вроде как на продажу, это уже о-товариваться, а не общаться. Иль не так?
Кабы знать всё про себя, кабы ведать. Доподлинный, не отретушированный (бессознательно, конечно) ответ тут вряд ли возможен. Как различить обращение к дальним в видах «славы» – когда ставлю в известность о своих достоинствах, и в видах самопознания – когда дальние суть зеркало, в котором предполагаю увидеть заподозренные у себя достоинства? Как, далее, в случае зеркала избежать подмены самопознания самообольщением, если подозрения не оправдываются? Не ту «всю правду» зеркальце сказало? Так оно ж кривое, об пол его! А раненную душу, как в бинты, – в чужую мудрость: «Другому как понять тебя?», за полтора века разношенную арендаторами до того, что из неё уже выпадает содержание, изначально сокровенное.
Неисповедимы пути человечьи. Себя узнать – нормальная потребность. И нормально, удовлетворяя её, не удовлетвориться самомнением. Когда же речь идёт о познании себя через продукт, публичный по определению, тут мало и мнения ближних, вряд ли беспристрастных, вряд ли достаточно решительных, когда нужно жёсткость употребить».
Способ обратиться к дальним один – публикация. Я не предлагал свои тексты, но не мешал это делать друзьям. В 2011-м в Петербурге вышла книжка, первая и, возможно, последняя. Она составлена из текстов разных жанров, не мемуарных, но во многом автобиографических. Называется «Диск». Название случайное, ни к солнечному, ни к лунному диску не отсылающее. Связь с текстом – как у компакт-диска с тем, что на нём записано. «Плохое название», – сказал друг Володя. А друг Сергей, наоборот, одобрил – за неприхотливость. До того меня искушали другие варианты. Например: «Подобие былого». Вроде бы в точку: воспрозводя былое, нельзя рассчитывать больше, чем на подобие. Но это заимствование, и пришлось бы давать эпиграф: «И хочется упасть во прах, / И хочется молиться снова, / И новый мир создать в слезах, / Во всём – подобие былого». Утилизированные в качестве эпиграфа, «лирические речи» Владислава Ходасевича о «невозвратимых днях» звучали бы патетически и претенциозно (речь, разумеется, о претенциозности утилизатора, а не поэта). То же с вариантом «Убывающее эхо» (Арсений Тарковский: «И собственного плача или смеха / Я слышу убывающее эхо»). В итоге победил случай: просьба подарить диск с электронной версией книжки оказалась подсказкой при выборе названия для версии бумажной.
На презентации бумажной версии в петербургском «Мемориале» друг Андрей, социолог, много лет провоцировавший меня на писательство, долго перебирал мои профессии. Утомившись, он оборвал перечень и сказал: «А оказалось, он писатель. Что ни возьмётся писать, получается литература. У меня вот социология, а у него литература».
Развивать эту тему не буду: не моё дело. Дело того, кто сказал. Для меня же тут самое любопытное в слове «оказалось». Вроде как я всю жизнь не тем занимался и лишь в конце кем-то стал. Становился этим – и не стал, становился тем – и не стал... И так до поры, когда уж лета к суровой прозе клонят – и вовсе не потому клонят, что шалунью рифму гонят. А почему? Пусть объяснит пенсионер Курлыкин, герой рассказа «Досужий человек».
«Пенсионер – человек досужий. Обстоятельства-обязательства, которые до того употребляли его в пищу, отступились от ставшего некондиционным продукта, и, выпав из их хищных челюстей, человек заполняет дни самовольным своим естеством, а не реакциями на обстоятельства-обязательства. Досуг – это впадина времени, в которую человек стекает, как вода под уклон. И не горе, а неукоризненная тишь на сердце от сознания того, что назначение у уклона двойное – свободное течение и преддверие истечения».
Курлыкин пришёл на вечер встречи в школу, которую окончил полвека назад. Девочка-старшеклассница регистрирует входящих: фамилия, год выпуска, профессия.
«Курлыкину захотелось развеселить почтительную девочку, захотелось перепрыгнуть через разделявшие их пять десятилетий <…>
– А тебе про профессию как лучше – кратким ответом или полным?
– Полным, – неуверенно улыбнулась девочка.
– Тогда пиши:
Полуфилолог, полуслесарь.
И в философии мелькал.
Служа в газете, стан ливрейный
В полупоклоне изгибал.
Полуучёных книг редактор –
Полузакройщик, полушвец.
Был полувсем, и есть надежда –
Ничем я стану наконец.
Волна разудалого сообщничества смыла из девичьих глаз осторожную почтительность.
– Вы по профессии Пушкин? – весело узнала она знакомый голос.
– Я по профессии боз – человек без определённых занятий. О чём и рассказал когда-то в эпиграмме на себя. Мотив пушкинский, слова мои. Впрочем, я не возражаю, пиши: пушкин. Только с маленькой буквы, конечно».
Курлыкин – маска автора, и в авторском измерении его ответ сообразительной девочке-регистраторше полным признать всё-таки нельзя. После философии была социология, после шести слесарных лет – почти четыре года очистки заводских гальваностоков (где однажды, разбивая – без защитных очков – отбойным молотком твёрдый каустик, едва не выжег себе глаз).
Такая профмобильность – не дефект и не достоинство. Друг Сергей сначала работал в детской библиотеке. Библиотека располагалась напротив Академии наук Литвы. Однажды он перешёл улицу, стал сотрудником академического института и на этом поставил точку. От университета до пенсии – две профессии и два места работы на расстоянии тридцати метров друг от друга. Я смотрю на него не снизу, не сверху, а сбоку. Каждый выбирает по себе. Или не выбирает?
Ещё эпизод из «Досужего человека». Отсидев-отскучав торжественную часть, старики-выпускники (среди них Ляпа, математическое светило класса, талант которого, как и здоровье, угас в армии) сдвинули в бывшем своём классе столы – и...
«Курлыкин хмелел и слушал, слушал и хмелел, и вот он опять, как на торжественной части, провалился в себя и, лёжа на дне себя, отдался тихому течению беспорядочных, как при настройке скрипки, звуков. Постепенно звуки стали складываться в мелодию. Вот пришёл человек туда, где был когда-то, пела скрипка. Пришёл тихим стариком туда, откуда ушёл звонким отроком. Отчего ж был звонок, а теперь тих? Оттого ль, что уходил под парусами на ловлю золотой рыбки, а обратно приплыл в разбитом корыте? В случае математического гения Ляпы, наверно, так. Но всецело ли так даже у Ляпы? Навряд. Тем более у меня, когда ни отроческой гениальности, ни травмы несвершения. Несвершения чего? Ничего такого не припомню. Помню пробы себя, в разных ролях, выбранных по склонности или по обстоятельствам, более или менее принудительным. Проваленных ролей не было. Менялись же они, когда менялись обстоятельства или когда менялся сам. Так что дело простое, старче: тогда, в звонкую пору, всё было завтра, а теперь всё вчера. Завтра манило и пугало, сердце отрока звенело в стремлении и ожидании. Вчера, поскольку к нему стремиться не надо, довольствуется ностальгическим вздохом. А вздох дело негромкое».
Когда менялись обстоятельства или когда менялся сам...
Именно потому, что изменился сам, я ушёл из первой профессии – журналистики. «Оставя мысли, принялся я за повести...», – пишет у Пушкина историк села Горюхина. У меня получилось наоборот, но с тем же исходом. Горюхинец, оставя мысли, не завершил свои повести. Я, оставя газетные повести, не завершил свои мысли – диссертацию на философском факультете Ленинградского университета. Пришлось довольствоваться титулом, присвоенным не учёным советом, а остроумным коллегой: кетегат философских наук.
Более резкий случай прощания с прошлым – уход на завод после двадцати лет службы на разных участках того, что на милитаристском языке партбюрократии называлось идеологическим фронтом. Сделано это было в состоянии, о котором Макс Фриш написал: «...его “я” износилось, такое бывает, а другого он не придумал» (роман «Назову себя Гантенбайн»). Мне помогли придумать. В Ленинграде, из которого я незадолго до того перебрался в Вильнюс, три моих друга-социолога гуськом ушли из академического института в заводские рабочие. «Самосохранение через перемену: если не можешь примениться к обстоятельствам – измени обстоятельства», – написал один из них. Я стал четвёртым членом этого ордена социологов-расстриг, его независимым литовским отделением (НЛО), а в миру – членом бригады слесарей-сборщиков, работавших сдельно на единый наряд и потому безжалостных к сачкам.
В 1980-м объяснить этот выверт востроглазым заводским кадровикам было трудно. Заглянув в трудовую книжку сорокачетырёхлетнего претендента на должность ученика чего-нибудь рукодельного, они затевали разговор по душам, поднося палец то к горлу, то к виску, а я оборонялся игрой в слова: «Наверно, злоупотребляете?» – «Да нет, зло не употребляю». – «Может, вы сумасшедший?» – «Да не с чего сходить-то». – «А-а, я понял: хотите рабочих разлагать, был у нас один такой, религиозной пропагандой занимался». Высоки оказались заводские пороги, но наконец нашёлся авторитетный для кадровиков человек, который заверил, что я не злоупотребитель, не псих и не разлагатель.
На заводе были, конечно, свои «обстоятельства». Одно из них мы обсуждали с другом-подельником – тем самым Андреем Алексеевым, что обозвал меня писателем, – в переписке начала 1983 года. «Эпистолярный хулиган» (автохарактеристика), Андрей прислал мне эссе-хронику с описанием эпизода из своей рабочей жизни. Он отказался работать на плохо отремонтированном станке и в объяснительной, как человек, умевший разговаривать с эпохой на её языке, без улыбки написал: «Выпуск брака на неисправном оборудовании считаю недопустимым». Требование сознательного рабочего устранить неисправности и предотвратить брак начальство квалифицировало тоже на языке эпохи и тоже без улыбки, но с мстительным раздражением – как отказ от работы, забастовку. Над забастовщиком был занесён карающий меч, а к станку приставили штрейкбрехера по имени Серёга. «Раз Родина требует...», – хохотнул Серёга и взял под козырёк. Вскоре забастовщик-хроникёр сочувственно констатировал: «горек хлеб штрейкбрехера», умучился Серёга, безуспешно стараясь минимизировать отклонение деталей от заданных параметров. «Видал я эти стрессы поутру», – так (не считая глагола) сказал он наконец и, проверенным способом устроив себе повышенное давление, ушёл на больничный.
В ответе другу я размышлял о феномене штрейкбрехерства по-советски. Там среди прочего есть такой пассаж.
«Ах, Серега, Серега, похмельная твоя головушка! Тебе велят соединяться с пролетариями всех стран, а ты разъединяешься с напарником по станку. <...> Тебе сообщают о твоем невиданном (невидимом) трудовом подъеме, а ты ладишь себе алкогольный подъем давления. Тебе толкуют о чувстве хозяина, а ты — «нас не колышет».
Не чувствуешь ты, брат, сверхчувственного. Не подняться твоей сенсорике до парапсихологических высот. И те, которые велят, сообщают, толкуют, зря об тебя язык обмолачивают, не щадя живота твоего.
Обмолачивают, чтоб вскачь пошел. А у тебя и рысь-то — все равно что бег в мешке.
Все мы, Серега, лошади. Стреноженные. Но ржем по-разному.
В диспозиции Серега — Алексеев два типа реакции на стреноженность. Тут расклад не такой, что Серега ржет pro, а Алексеев contra. Серега тоже contra, иной раз даже более шумная контра. Но: он охотно честит заводские порядки и тем не менее относится к ним, как крестьянин в страду к обложному дождю. Дождь мешает, раздражает, да ведь что поделаешь — закон природы, не нами писан, туды его в качель!
Оно, конечно, так — не нами писан. Не Серегой и не Алексеевым. Но для Алексеева из неподвластности порядков ему не следует его подвластность порядкам. А для Сереги следует.
Вот река, вот плот и вот остров. Плот река несет, остров она не сносит. Плот рекой держится, собственной опоры у него нет. Остров держится собою. У плота-Сереги нет позиции. У острова-Алексеева есть.
Несогласная реакция Алексеева на течение производственного быта — проявление позиции. Несогласная реакция Сереги (когда несогласная) — проявление настроения. А настроение материя текучая, ей ли противостоять течению! <...>
В разгар предновогодней косовицы расценок председатель цехкома, защищая Серёгины интересы от него самого, объясняет ему: не отдашь десять процентов добром, силком возьмём – и частичной компенсации не получишь. Серёга в крик: за год отначите две сотни, а «отдадите» два червонца, где ж справедливость? Но защитник Серёгиных интересов более крупный специалист по справедливости. Не деньги у тебя отначивают, а трудоёмкость снижают. Производительность труда надо повышать или не надо? Ты что ж думал, как начал сапожник с пяти пар сапог в месяц, так и до пенсии?
Крыть нечем, разве что матом. И взрастёт из Серёгина рта фаллический лес, испещрённый вагинальными впадинами. Он ещё попузырится, пошумит для сохранения лица. Но куда ж денешься... Хрен с тобой, гад ты рассознательный, гони свои две красненьких. Да по соцсоревнованию отстегни одну – я вон как производительность повышаю!
Вон он как производительность повышает! Серегины реакции режут глаз Алексеева (условного, разумеется) отсутствием элементарной преемственности. Алексеев последователен не только потому, что у него позиция. Императив последовательности вообще входит в набор требований, которые он к себе предъявляет. <…>
Не то Серега. Не зная, что он представляет особую, настроенческую культуру, в которой в сущности нет нормы «будь последователен», легко заподозрить нашего штрейкбрехера в лицемерии, в малодушном поддакивании очередному собеседнику. Но лицемерие тут и рядом не лежало. Тут совсем другое что-то. Что-то от внушаемости, естественной при отсутствии позиции. Что-то от свободного, не скованного самоконтролем дыхания живого, себя не помнящего. Как шелест листвы, однозвучный независимо от того, откуда ветер — с юга ль, с севера… « (Цит. по: Алексеев А.Н. Драматическая социология и социологическая ауторефлексия. Т. 1. – СПб.: Норма, 2003. С.365–367)
Хотя на завод меня привёл отнюдь не исследовательский интерес, смена образа жизни не означала, конечно, отключение аналитической установки. Эта установка срабатывала «сама», как бы я ни представлялся себе не включённым наблюдателем, а растворившимся в производственном быте его переживателем. Ну как ей было не сработать, когда снижением трудоёмкости называли усиление пототделения – ведь пересмотр расценок чаще всего не был результатом технологических нововведений; когда за хорошую работу (выполнение плана) наказывали рублём – ведь при новых расценках за тот же объём работы платили меньше и, чтобы получить столько же, надо было сделать больше. А не сделаешь, не выполнишь новый план – не получишь прогрессивку, которая составляла треть зарплаты. Куда податься бедному Серёге?
В апреле 1981 года, участвуя – с подачи Андрея – в нелегальном экспертном опросе о состоянии и перспективах действовавшей в стране политической и экономической системы, я среди прочих факторов её близкого конца отметил
«...крах, который система потерпела в том, что было главным и самым притягательным из начертанного на её знамени: “каждому – по труду”. Некогда этот принцип вошёл в массовое сознание как гарантия главной для него ипостаси социальной справедливости – в сфере распределения. Широкое распространение названных форм аморального социального действия (выше речь шла о таких вариантах нелегальной экономической активности, как встречное взяточничество («ты мне, я тебе»), торговля из-под прилавка и другие цветы социалистического зла, символизировавшие успех. – А. К.) означает утрату им прежнего морального статуса. <...>
В целом рост аморализма – это, разумеется, не специфичная для данного общества тенденция, и вызывается эта тенденция не только специфичными для него (системными) причинами.
Не только, но и ими тоже. Укажу лишь на одну из таких причин, не самую, может быть, главную, но реже других отмечаемую, – деморализующий эффект узурпации режимом права выступать от имени морали (всякое инакомыслие аморально). Многие, теряя доверие к режиму, теряют и уважение к нравственным ценностям, зачисляя их по ведомству «пропаганды». <...> Молодой рабочий, настроенный критически и одновременно эгоистически-потребительски, после лекции с вызовом спрашивает лектора: «Так, значит, у нас всё хорошо?» – «Почему?» – «А вот вы всё говорили: мораль, мораль...» О «нас» речи в лекции не было. Сама по себе апелляция к морали воспринята как форма апологетики. <...>
Бродил по Европе призрак. И обрёл призрак плоть. И ужаснулись люди виду его и отпрянули. Не всяк отпрянул. Иной думает – не достроена ещё плоть, иной – не так строили. Но побрёл по Европе кризис. Кризис того самого». (Цит. по: Фирсов Б.М. История советской социологии: 1950–1980-е годы. Очерки. – СПб.: Норма, 2012. С. 201, 203. ).
Вернусь к профмобильности. Вообще-то, обзор того, кем я становился, но не стал, надо было бы начать со спортивных проб в детстве и юности. Их исход оказался профилактической прививкой, смягчившей травмы несвершения во взрослости, если мой ролевой репертуар всё-таки считать, вопреки мнению пенсионера Курлыкина, чередой несвершений.
Сначала я не стал левым защитником ЦДКА. Почему ЦДКА? Потому что после войны славней команды футболистов Центрального Дома Красной Армии не было во всём – известном мне – подлунном мире. Почему левым защитником? Потому что на этой позиции состоялась моя футбольная презентация в посёлке нефтяников, куда я, десяти лет от роду, приехал к ссыльной матери, которую у меня отобрали в начале войны, поскольку в паспорте у неё стояло вдруг ставшее приговором слово: немка. Презентация, прошедшая на улице, стиснутой двумя плетнями, оказалась настолько успешной, что мгновенно прояснила моё будущее. Болтать о внезапном своём открытии я не стал и долго лелеял обетование грядущего торжества, пока мою тайну не размыла догадка о том, что у мечты один творец, а у судьбы их много.
Потом я не стал спринтером-чемпионом. У этой смены вех тоже были вполне объективные, данные в ощущениях основания. В футболе, лапте, в казаках-разбойниках способность к коротким рывкам с высокой начальной скоростью – важное преимущество, а здесь мне в посёлке равных не было, что признала сама Прасковья Иванна, школьная физручка.
В университете я продолжил карьеру спринтера. Тренировался с тем большим усердием, что места в общежитии мне не дали и спортзал стал родным домом. После тренировки все расходились, а я, если не получалось напроситься к кому-нибудь на ночлег, с чувством глубокой благодарности советскому спорту засыпал на гимнастических матах. Чувства этого, однако, не хватило, чтобы стать чемпионом чего-нибудь. Правда, однажды я узнал из стенгазеты, что стал рекордсменом факультета в беге на сто метров.
На третьем курсе я вспомнил, как называется факультет, и, охладев к спринту, обратился к филологии. Тут придётся вернуться назад, в посёлок с плетнями. Одно связанное с ним воспоминание убеждает меня в том, что на филфак я пришёл всё же не потому, что быстро бегал. В повести «В полях предков» это описано так.
«Мне стукнуло шестнадцать, и лейтенант Баскаков велел вести сына за паспортом. В разинутой пасти паспорта меня поджидали национальность по не той (из сказанного в повести ранее следует: «не той» (неудачной) – по национальности. – А. К.) матери и штамп, запрещавший выезд за пределы песенного края (это о нём песня: «Ах, Жигули вы, Жигули, <...> Ну до чего ж вы довели!»). В крае было много грибов-ягод и нефти под ними, но не было вузов (да и были б – немцев принимать не дозволялось), а я прилично учился в средней школе и метил в высшую. Мать дело с паспортом волынила, Баскаков серчал. При очередной явке на контрольную отметку он сказал: «Если завтра сын не придёт, пошлю конвойного». Мать с вечера напекла лепёшек, и рано утром с лепёшками и пудовым томом Белинского в торбе я проник на пароход, не простившись с Баскаковым и конвойным, которые ещё спали.
В трюме я придавил дрожащие колени Белинским. В ту пору такие фолианты были в чести у издателей. Они встраивались в тот же эстетический ряд, что и высотные дома в Москве. В нашей барачной каморке этот сколок великодержавия, совершенно подавивший остальное население книжной полки, выглядел особенно величественно. Мама подарила мне его к шестнадцатилетию, войдя прямо-таки в героический расход. Начав читать, я, упоённый и вдохновлённый, вскоре сообщил ей: вот прочту эту книгу – и буду специалистом по литературе. Мама была счастлива".
Знай она, как я провёл два первых студенческих года, счастья у мамы поубавилось бы, но в письмах, будучи заботливым сыном, я не посвящал её в мелкие подробности своего пути к вершинам филологии.
Если по правде, движению по этому пути мешали не только спринтомания и бездомность. Два этих обстоятельства наслаивались на один мой дефект – чрезвычайную медленность чтения.
Это из детства. Я рано приобщился к книгочейству. Второклассником московской школы стал завсегдатаем ближайшей к дому детской библиотеки. Помню первые книги, прочитанные в её читальном зале: «Человек с Луны» и «Приключения доисторического мальчика». И вдруг в третьем классе, в который пошёл уже в посёлке, моё книгочейство оказалось под угрозой. При чтении про себя я то и дело впадал в состояние, когда текст усваивался лишь на очень коротком отрезке, а дальше глаза попусту складывали буквы в слова, слова в предложение – нить восприятия обрывалась. Спохватившись, я возвращался к уже прочитанному, но не воспринятому, и снова глаза цеплялись за уступы букв, и снова слова складывались в предложения... Так Сизиф катил свой камень вверх по склону. Или, если попроще, так страдающий заиканием кружит вокруг непокорных звуков. Он – звуков, я – смыслов. При чтении же вслух восприятие почему-то оставалось сохранным, и я, прикидываясь хорошим братом, приставал к старшей сестре: «Нелька, хочешь, тебе почитаю?»
Теперь я пытаюсь понять истоки той напасти. Это не то, что в клинической психологии известно как дислексия. Там речь о нарушениях в овладении навыками чтения, а по части навыков я даже превосходил возрастную норму. Так что ж это было?
Герой рассказа Д. Сэлинджера «Дорогой Эсме с любовью – и мерзопакостью» тоже «...перечитывал по три раза каждый абзац, а теперь стал проделывать то же самое с каждой фразой». Но у него, недавно выписавшегося из госпиталя солдата, ещё и руки трясутся, и «...половина морды ходуном ходит...», и то и дело накатывает «...привычное чувство – будто в голове у него спуталось, она потеряла устойчивость и мотается из стороны в сторону, как незакреплённый чемодан на багажной полке». С моими же руками, мордой и головой ничего этого не происходило, а многократные перечитыванья изматывали так же. Почему? И почему это касалось только чтения про себя, а чтение вслух оставалось сохранным? Глазам помогали уши? Да нет, глаза ведь не нуждались в помощи, с сенсорикой всё было в порядке. Уши, может, и помогали, но не глазам. Похоже, звучащее слово заглушало какой-то внутренний голос, навязчивый и отвлекающий.
Беда эта стряслась после переезда от горячо любимой московской тётки к далёкой и почти забытой матери, которой наконец-то разрешили забрать к себе детей. Великодушным мановением энкавэдэшной палочки я был выброшен из отнюдь не гостеприимной, но всё же «самой любимой» Москвы-столицы. Из мира не то чтоб дворцов и золочённых карет, но всё же больших домов, булыжных мостовых и звонкоголосых трамваев. Я попал в мир хижин и непролазной осенне-весенней грязи, рёва буксующих грузовиков и чавканья натруженных конских копыт, прибарачных дощатых туалетов с дырками для любознательных глаз в разделительной стенке между М и Ж и очевидной, в силу обозримого малолюдья, социальной иерархии, грубо маркированной правами (или их отсутствием) и привилегиями.
В этой иерархии, как я вскоре понял, мать занимала место почти на самом дне. Ниже русских немцев, ссыльных, были только немецкие немцы, пленные, чья истрёпанная униформа служила позорной метой, как некогда рваные ноздри каторжанина. Как ни проста была московская тётка (парикмахерша, тщетно надеявшаяся, что пропавший без вести муж-фронтовик когда-нибудь вернётся), она всё-таки значилась вольной. Мать же была невольница, и позорной метой служили спецштамп в паспорте и обязанность регулярно отмечаться в спецкомендатуре. Густая тень материнского унижения накрыла сына, и без того терзавшегося загадочным отсутствием отца (потом сын узнал, что отец в это время присутствовал в ГУЛАГе в расхожем качестве разоблачённого шпиона). Эта тень стала ядром, вокруг которого по принципу матрёшки последовательно нарастали: комплекс неполноценности – высокий уровень тревожности – трудности с концентрацией внимания – фрагментарность восприятия текста при чтении про себя.
Так прошло несколько мучительных месяцев, в течение которых адаптация к новому месту жительства и к положению сына ущербной матери вела с матрёшкой осадную войну. Наконец сизифов камень перестал срываться, но рецидивы случались и позже, а медленность чтения осталась навсегда.
В старших классах, когда пришла пора школьных сочинений, медленность, связанная с круговертью возвращений, проявилась в словопроизводстве, в письме – в виде изнурительной борьбы вариантов. При разборах мои домашние сочинения, когда варианты боролись на черновике, одобрялись учителями, классные же, писавшиеся сразу набело, осуждались за «грязь» – зачёркиванья и переделки. Вслед за медленностью чтения медленность письма стала пожизненным бременем, особенно тяжким, когда работал в газете.
И вот с таким увечьем я решился переступить порог филфака. Ещё не пермского. Поступил я в Вильнюсский университет, которому в ту пору оставалось двадцать лет до четырёхсотлетнего юбилея. На второй курс перевёлся (по внешним по отношению к учёбе обстоятельствам) в Пермский университет, которому не было и сорока.
Сравнение показало, что молодо не всегда зелено. В Вильнюсе курсовую работу, уместившуюся в двенадцатилистовой школьной тетрадке, я отдал встреченному в университетском дворе научному руководителю – тёплому человеку Серафиму Михайловичу – и получил зачёт. Пермский филфак школьных тетрадок не признавал, двора для тёплых встреч не имел и требовал защиты курсовых работ на заседании кафедры. Строгости, однако, не производили впечатление казарменных. Они взывали к взрослости, к новым возможностям, которые вчерашний школьник должен был открыть в себе.
Оба факультета извлекли кадровую пользу из последних сталинских погромов, антимарровских и антисемитских.
В Вильнюсе изгнанный из Ленинграда Исаак Иосифович Цукерман своим курсом введения в языкознание вгонял слушателей в восторженный трепет. В Перми Иван Михайлович Захаров, ставший неугодным в Казани, прокладывал курс современного русского языка, являя филологам-приготовишкам обаяние языка и своё собственное.
У меня плохая зрительная память, но это нестираемо. С патриаршей неспешностью обжив кресло, с вниканием, не походя вкусив беломорины, Иван Михайлович обводит аудиторию светлыми от давности и благорасположения глазами. «Ну, мальчишечки-девчоночки, режиком заножу!» Хорошо старику, благолепно. Он и тужится седые брови расположить в суровости, да уж нет сил терпеть – выпускает смех на волю. И такое в нём отечество, такая необида на нас за то, что молоды.
А историческое отделение факультета обогатилось киевским изгнанником Кертманом. Вот Лев Ефимович читает добровольцам-филологам факультатив по новейшей истории. Летописная плавность слова, выразительность профессорского жеста, разворачивается свиток Клио, мускулится кляча истории, она уже огненный конь без всадника, но давайте искупаем красного коня былого в пепле его собственных дум, иначе не оседлать... Ах, зачем я, выйдя из школы, не вошёл в историю, а прошёл мимо филологии!
Или лучше войти в философию? На третьем курсе Алексей Дмитриевич Шершунов открыл нам мир философских понятий, намагниченный его лекторским даром. Он не срывал с этих понятий предписанные программой идеологические этикетки, но не давал этикеткам затмить многовековую историю и неизбывную проблематичность философской мысли. Из его лекций я вынес ощущение, которое потом облеклось в сентенцию, вычитанную у Бертрана Рассела: «Нехорошо и то и другое: забывать задаваемые философией вопросы и убеждать себя, что мы нашли бесспорные ответы на них. Учить тому, как жить без уверенности и в то же время не быть парализованным нерешительностью, – это, пожалуй, главное, что может сделать философия в наш век для тех, кто занимается ею». Через несколько лет, когда сам начну читать курс с пугающим ныне названием «диалектический и исторический материализм», буду ловить себя на том, что в меру малых своих сил подражаю Шершунову не только уклонением от бесспорности суждений, но даже интонационно, а пока... Пока передо мной он, Отче мой, Учитель, уши тяну – не пропустить бы слово, пальцы немеют от скорописи. Редко улыбается Алексей Дмитриевич, экономен в слове и в жесте – и вместе с тем парящ и бесстрашен. В 1958-м он угодил в разгромное постановление ЦК КПСС о журнале «Вопросы философии» как автор одной из трёх публикаций, содержавших «грубые идеологические ошибки». Незадолго до того я напросился к нему в дипломники и, встречаясь, мог наблюдать за реакцией. Реакции не было. Обычная невозмутимость и сосредоточенность на предмете разговора. То ли характер сказался, то ли фронтовой опыт позволил свысока смотреть на охранительную суету... Когда я упомянул о происшествии, Алексей Дмитриевич в двух спокойных словах обрисовал механизм интриги, увенчанной высочайшим гневом, и продолжил разговор о наших делах. «Что-то лордовское» отметил в нём однажды его друг и коллега по кафедре Герасим Сергеевич Григорьев.
Герасим Сергеевич был совсем другим. На нашем потоке он читал только на заменах, и читал тоже замечательно, но иначе. Шершунов был монологичен и сдержан, Григорьев диалогичен и страстен. Однако сблизились мы ещё до того, не в университетских аудиториях, а на картофельных полях. Осенью 1955-го перед отправкой на эту советскую барщину для горожан он был назначен к нам дядькой, точнее – играющим тренером, поскольку не надзирал и муштровал, а вкалывал вместе с нами. В кавказском его темпераменте, подкреплённом кавказской же, с непременными усами, внешностью, начисто растворились русские «ф.и.о.» Так и вижу: горячий джигит спустился с Кавказских гор на уральские поля, солдатский бушлат буркой веет на ветру, и, хоть нет под ним легконогого скакуна и раскисшая почва (подзол?) растаскивает ноги, он весь стремление, с автоиронией смешанное: «Вперёд, друзья мои!» А друзья его плетутся на постылое слякотное поле, нестройно зевая и жалея себя, им не вперёд, им назад охота, на ещё не остывшие нары, и признаётся наш предводитель и вдохновитель, что ему тоже охота не картошку из осенней грязи выковыривать, а «науку взад-вперёд двигать» (не примыслено, а доподлинно запомнено), да ведь на всё, друзья мои, высшая воля, которая нашей воли вольней. И вечерами на завалинке сократические диалоги, и мы пытаем мудреца нашими немудрящими вопросами, а мудрец внимателен и внятен, ироничен и всеми любим.
Как же повезло нам, до сих пор думаю я, что на кафедре, на которой надлежало служить жёсткогубым жрецам, работали живые люди! Живые и знавшие цену живому и умному слову. «Блажен, кто, познавая женщину, охранён любовью. Блажен, кто, начиная мыслить, охранён наставником». Хорошо писал Юрий Олеша, у которого наставника не было.
А память всё перебирает лица и эпизоды, в которых эти лица всплывают.
Вот Франциска Леонтьевна Скитова, читающая курс диалектологии, источает благоухание славянских фонем, белорусских в том числе: «Лапу-чапу, лапу-чапу, журавель идзе-бредзе...» – и необидно раздражается, когда этот петух Кетегат, под её руководством написавший курсовую, кукарекает на заседании кафедры и никак не может остановиться, хотя отведённое ему время истекло: всё защищает своё детище, как будто кто-то на него нападает.
Вот Мария Александровна Генкель, опекая питомцев на педпрактике, выговаривает практиканту Кетегату после первого урока, проведённого в беспокойном движении («Что вы мечетесь по классу, как тигр в клетке?!»), и отбривает директора школы, вельможно отчитавшего Кетегата за отсутствие галстука («Ну знаете, не у каждого нашего студента в гардеробе висит фрак»).
Вот Ксения Александровна по фамилии Фёдорова, хотя больше ей пристало б, вернув фамилию к греческому истоку, быть Божедаровой – так одарена она страстью к языку древнерусскому и так искусна в нём и неукоснительна на экзамене, как судьба в античной трагедии. Вы мне друзья, но азъ-буки дороже – пошёл! пошёл! пошёл!.. Мешавкин, Кетегат, Макаров... Ах, гитарист ты удалой, фармазон татуированный, волк морской Макаров Владька, уцелевший в Сталинградской битве двенадцатилетний юнга на переправе... Нашкодившим волчонком выскакивает наш волк из пыточной камеры, где Ксеньксанна выпытывала не признания, а знания, и докладывает без слов – ладонью себя по заднице, ногу пинком вперёд. Весело Владьке, хоть и конфузно перед Ксеньксанной, всем изгнанным весело, потому что никто не один в беде, сообща тонут братья во грехе.
Весело было, печально было, всяко было. И не будет уж – вот беда.
Много лет спустя, преследуемый этой бедой, я вспоминал: «Дым отечества, как встарь, / щиплет глаз. А вот январь / <...> Посреди картины дымной / дом стоит странноприимный – / величав, первоначален, / первомудр, первопечален, / с сапогом державным в холле / и с догадками о воле». При публикации, упреждая вопросы читателей, «картины дымной» не видевших, сделал две сноски: «Главное здание Пермского университета было построено местным пароходчиком Мешковым как странноприимный дом – для бедняков-водников»; «В вестибюле, у изгиба лестницы, сбегавшей вниз, в подвал с раздевалкой, и взбегавшей вверх, к аудиториям, стояла скульптура отца народов и студентов. Голенища отцовских сапог были надраены ладонями спешивших вверх и вниз его детушек: так легче было брать вираж на скорости».
Виражи дальнейших лет не стёрли краски первомудрого дома, исписанные в нём (и сохранённые себе на удивление) тетради всё ещё источают дым отечества. Я понимаю: старость, оглядываясь на молодость, обречена на сентиментальность. Я знаю: память коварна, подвержена как «ретроспективному ужасу» (А.Ф. Кони о свидетельских показаниях), так и склонности «придавать истине чуждое ей очарование» (Руссо в «Исповеди»). И всё же смею утверждать: моя студенческая жизнь, начавшись ни шатко ни валко, на третьем курсе обернулась учёбой взахлёб, а на пятом порядковый номер курса я воспринимал как оркестр, изготовившийся к выносу гроба. Так не хотелось выпускаться-выноситься.
В 1984-м, в ту пору здоровяк средних лет и уже бывалый слесарь, я получил от однокашников приглашение на встречу по случаю четвертьвекового юбилея выпуска. К приглашению прилагалась весёлая анкета, в которой среди прочих был и такой вопрос: «Когда последний раз посещал: детясли, детсад, школу, институт, аспирантуру, больницу, кабинет начальника, музей и посещаешь ли сейчас?» Я ответил:
«Детясли, детсад посещал (не в качестве отца и деда), когда жил вне времени. Школу, университет, аспирантуру – когда жил в будущем времени. Мимо больницы прошедшее время пронесло, но будущее, надо полагать, занесёт – по дороге из времени в вечность. В кабинет начальника производственные тропы заводят редко: кесарю – кесарево, слесарю – слесарево. А насчёт музеев... Частенько наведываюсь в мемориальный музей, дислоцированный в моей черепной коробке. Один из самых дорогих мне экспонатов в нём – Пермский университет. И не в том лишь дело, что достиг возраста ностальгических вздохов о былом. А в том прежде всего дело, друзья мои, что это родина, наша духовная родина. С родиной же – как с женщиной: вон та, может, и краше, но любишь-то эту...»
Я начал эти юбилейные глаголы с потребности в самопознании как побуждении к сочинительству. Закончу же другим побуждением. Бывает, давно, казалось бы, разминированное прошлое вдруг взрывается в настоящем и ранит – и укрощается пером: «Пером – нет, не вечным – сшиваю / Открывшейся раны края. / И дикую боль приручаю, / Бумажного гладя коня».
Стих, из которого эта строфа, называется «Графотерапия». Надеюсь, графотерапия отличается от графомании.
Май 2013